И сладко мне плакать в ночи покаянной
о том, что Ты все искупил
и уксус из чаши моей окаянной
устами пречистыми пил.
Но если участие Христа в этих «гефсиманских» муках для болящего утешительно:
И в краю кривоногих олив
Ты стоишь у меня в изголовье,
смертный пот, перемешанный с кровью,
на иссохшую землю пролив, —
то приятие их в виде покаянного отдарка Богу вызывает — как и у Блаженного — «робкую отвагу» протеста: «Неужели такие мытарства, / отвращение, ужас и бред, / исцеляют вернее лекарства, / открывают небесное царство, / зажигают божественный свет?..»
О «пасхальной» окраске русского православия, русской культуры сказано немало, но дорогого стоит, например, признание, вырвавшееся однажды у о. Сергия Булгакова, служащего священника, что Страстная седмица вызывает в нем намного больший подъем, чем седмица Светлая. И хотя христианская «ода к радости» не совсем покинула нашу поэзию, все же в центре оказывается путь на Голгофу. Да, дидактический Тимур Кибиров в самой популярной из своих «потешек» изображает смиренный путь Спасителя на осляти как преддверие поединка со Смертью и торжества над ней, но привлекает и умиляет его именно сам этот уничиженный путь [17] . Да, Херсонский описывает минуты в храме перед пасхальной утреней с такой волнующей точностью, что у любого, имевшего опыт этих минут, дрогнет что-то внутри:
Храм еще темен. Поют: «Не рыдай мене, мати».
Плащаницу уносят в алтарь. Воцаряется тишина
В честь «распятого же за ны при Понтийстем Пилате
И страдавша и погребенна». Лишь минута одна
пройдет в молчанье. Потом зазвенят кадила.
Запоют священники. Сверху подхватит хор.
Две тысячи лет назад озарилась светом могила.
Минута вперед — озарится светом собор.
Но — в итоге! — какой перевес в пользу страдания над радостью даже в такой миг; радость — дело небес, мука — остается с нами на земле:
Ты сокрушил нам души Твоим страданьем.
