орёл-орешку: попадать одной монетой (чем крупнее — тем лучше) о край другой, переворачивать и забирать её себе. Ещё Славик Приймай славился тем, что стрелялся из длинных стеклянных трубочек не пластилином и не бумагой, как все мы, а тонкими иглами, остающимися на дороге после уборочных машин, — но не в людей или кошек, а в голубей, которых его мама готовила вместо кур и которых они — его мама, сам Славик и его сестра Вера — ели, как мы — кролика, говядину или курицу. Маму Славика я знал — она была дворником и мела нашу улицу, о сестре Вере слышал, что она, если дать ей два рубля или рубль (одни говорили — два, другие — рубль) — снимает трусы и показывает; и не врали: “Ты ей нравишься, — говорил мне Славик, как-то выиграв у меня всё, что было, в орёл-орешку. — Ты ей скажи — она тебе и так покажет”. Просто так мне к тому времени уже две девочки из моего двора показали, точнее — всё было по-честному: они показали мне — я показал им, я немножко потрогал их — они немножко потрогали меня, правда, во второй раз нас увидела соседка и пообещала обо всём рассказать моей маме, но потом, что ли, забыла или не нашла нужных слов для моих интеллигентных родителей, как бы то ни было, нам всё сошло с рук, никто нас не отругал, ничего такого ужасного, кроме лёгкого страха разоблачения — ну да он был всегда там, — в душе не образовалось и не залегло в ней камнями, но бесплатную Веру Приймай я смотреть не хотел: если бы за рубль или, пусть, за два, как все, — я и сам вот-вот хотел ей это предложить, но своим дубоватым сявотским психологизмом — “нравится — не нравится” — Славик спутал мне все мои душевные карты: если бесплатно, то по-честному и я ей должен показать тоже, но снимать трусы перед Верой Приймай, которая за рубль, за два показывала что хочешь сто раз и кому угодно, — нет, было нельзя, как нельзя теперь, после того, как Славик сказал, что я ей нравлюсь и она готова за бесплатно, предлагать ей за это деньги — теперь это её оскорбит, она обидится, я это понимал очень хорошо, так, как будто уже предложил и она уже обиделась. Смотреть же за просто так и не показывать самому тоже отдавало каким-то негодяйством и подлостью — в общем, спасибо, Славик, медвежья услуга.
Мои почти благородные психологические замешательства Славик Приймай истолковал, по- видимому, по-своему. Наверное, как интеллигентскую брезгливость, хотя — готов спорить на что угодно, даже на оставшуюся с тех времён коллекцию мадагаскарских марок с бабочками и тигрятами — в его лексике и поныне нет таких слов, зато были другие — лучше, красивее, интереснее, — в то время как нам, юным тимуровцам-архаровцам, для полноты жизни и жизнеутверждения ещё с головой хватало — и даже оставалось немного свободного места для замершей от счастья души — простых истин, выраженных простым языком: “х…”, “п…”, “е…”, — Славик Приймай и Вера разговаривали вроде нашими же словами, но на своём, на ангельском языке: “х…юкнулось” — говорил мне на древнеарамейском Славик, когда я, возвращаясь в свою комнату, не обнаруживал своего солдатика или совсем ещё новой, подаренной папой на день рождения машинки “альфа-ромео-джулия” с открывающимся капотом и дверками; “п..дарики съели” — говорила мне на языке Гектора и Ахиллеса Вера, когда я у них в гостях, надевая куртку, вдруг не находил в карманах мелочи. Как на языке Славика и Веры звучала “интеллигентская брезгливость” или хотя бы просто “интеллигенция”? Я не знаю, он ни разу мне об этом не говорил, но ведь как-то называлось же, иначе с чего это Славику после пяти или шести месяцев нашей, моей, преданнейшей дружбы, незадолго до Нового года, каникул и их с мамой-дворничихой и сестрой переезда с нашей улицы куда-то за город — навсегда, расспрашивать меня, где мои родители хранят-прячут деньги, а потом просто так, без всякого дела, по-дружески приходить ко мне в гости и сидеть в родительской комнате перед телевизором, в то время как я в своей за своим столом делал на завтра уроки?
Но всё это было потом, зимой, не летом, а летом, в августе, липовый бог, сидя со мной на берегу Лопани, в которой, в отличие от полтавской Ворсклы, никто никогда и нигде не купался, спросил меня: “А знаешь, сколько в больницах дают за пьявок?” — и этим определил мой образ жизни на последний месяц каникул. Когда-нибудь, когда у меня будут дети, много детей, я их обязательно научу ловить пиявок, я покажу им, где у пиявок рот, а где хвост, расскажу всё, что за тот месяц успел узнать об их характерах и повадках, расскажу, как правильно их хранить и пересчитывать, как красить чёрной тушью в нужный чёрный цвет ненужных большеротых головастиков, перед этим оборвав им руки-крылья, чтобы эти развесёлые жизнерадостные шустрые создания волшебным образом превращались не в пусть и живых, но коммерчески бесполезных в наших краях лягушек и жаб, а в хоть и мёртвых, но сохранивших свою покупательскую привлекательность — правда, далеко не везде и не всегда — пиявок. Расскажу об областной больнице на улице Тринклера, о её санитаре дяде Вите, который берёт их на вес, но платит только два раза в месяц — во второй и четвёртый четверг — и в два раза меньше, чем в детской областной на Артёма, где пиявок берут поштучно и платят сразу, но если узнают в них головастиков — забраковывают всю партию, всё ведро; и о дяде Григории Степановиче — из городского медвытрезвителя на Дзержинской, — который, по его же словам, видал нас в гробу вместе с нашими дохлыми шкреками, но если оставлять ему магически точную сумму — по три двенадцать с каждого ведра, ни копейкой больше или меньше, — то возьмёт, матюкаясь, и чёрта лысого; и так вплоть до бабы Нины из третьего роддома, знающей всё и всех на свете, не только Славикиных маму и сестру, но даже его папу и какого-то мерзавца Кольку, и умеющей с одного взгляда определять и решать судьбу человека и человечества: “Ты как твой папка будешь, а ты, если будешь с ним дружить, станешь таким же. А вообще, дети, делайте что хотите — всё равно скоро война”, — и, уж конечно, способной не глядя, точнее — глядя только на нас, определить, кого мы ей сегодня принесли в ведре.
И ещё я им расскажу, что сказка в “Золотом ключике” начинается не с эксплуататора Барабаса и уж точно не с лентяя Буратино, а с несчастного частного предпринимателя Дуремара, как бы к нему, убогому и противному, ни относились. А напоследок — пусть только подрастут, поумнеют и убедятся в этом на личном опыте — я им открою самую тайную из страшных тайн бизнеса, искусства получения больших и малых денег, — его необратимость по пути от недьявола к дьяволу, от радости — к наживе, от чести — к бесчестию. “Вот смотрите, — скажу я им перед смертью, отложив томик Музиля или Канетти и сняв очки, — что вы встречаете, когда идёте по всё менее пыльной и всё более разухабистой дороге от тупого труда к тупому капиталу. Сначала вам даётся кусочек бесплатного счастья, пустой, не подкреплённой вашими трудоднями радости, и всё — вас уже больше нет, а есть тот, кто будет за эту новую радость работать. Но просто работать — мало, и на следующий день вашим главным трудом становится сбыт, и имя ему — Хитрозадый Обман, а фамилия — Мошенничество. Преодолев и этот поворот, вы, как увидите вскоре из этой истории, прямиком движетесь к ещё более лёгкой и тяжёлой форме получения денег — голосом, игрой, словом — попрошайничеству. Что за ним, вы спрашиваете? Дальше вы не просите, а требуете, вы — вымогатели, вам кажется, что все деньги мира — только ваши, но по какой-то ошибке лежат у разных людей и эти разные люди поэтому должны вам их вернуть, а если нет — следите за ходом моей мысли, мы с вами только что сделали пересадку с автобуса на метро, — то их можно и нужно грабить, бить, ругать и убивать. Вы думаете, мы с вами уже у цели, в тюрьме или монастыре? Вы, мои маленькие поросята, были невнимательны, это кольцевая линия, и наша следующая остановка — Великое Отрицалово Денег, денег как мира, денег как таковых. Вы начинаете жить вообще без них, но в итоге приходите к тому, с чего начинали, — так называемому честному труду. Ну а что затем — вы уже знаете: пыльный путь, шумит дорога, слева холм, останки бога, — давайте-ка я вам, пока ещё не испустил дух, лучше расскажу о городских колядках”.
Я не помню, кем именно был следующий липовый бог, их было много — мальчишек, катающихся с 30 декабря по 9 января на почти одинаковых санках с одной и той же горы возле их дома. Гора, надо полагать, ещё совсем недавно, до снегов и морозов, была стройкой или какой-то её частью, песком, например, или щебёнкой, — вот меня туда инстинктивно и потянуло по старой древней памяти. Что такое старая древняя память? Вы не знаете, что такое старая древняя память? Бог с ней — со старой древней памятью, — ноги вынесли меня на вершину горы. “Я — Арамис”, — представился я, д’Артаньяном — простым честным малым, отважным недоумком деревня деревней — я не был ни разу и быть не хотел,