разве что когда совсем уж всё было плохо и вынуждали обстоятельства. “Я — Атос”, “Я — Портос”, — тут же послышались голоса откуда-то снизу, и я увидел тех, кто будет мне на ближайшие два-три дня дороже родных братьев, лучших друзей, мамы, папы, бабушки и дедушки. Нашёлся и д’Артаньян — толстый мальчик моих лет или чуть старше, готовый на всё, лишь бы его взяли в какую-нибудь игру: он носил за нами шпаги — длинные кривоватые палки из дерева и мороза, бегал за санками, когда их уносило с горки в далёкие дали, и первым соглашался на любую авантюру, будь то вылазки на чердак за золотом гвардейцев кардинала или снабжение всего отряда мушкетёров бутербродами из бабушкиного холодильника. В снежки он играл неважно, даже можно сказать — плохо, и был для всех нас идеальной мишенью. Но только для нас — попробовал бы кто-нибудь чужой кинуть куском новогоднего снега в и без того кое-как стоящую на ногах неповоротливую фигуру с большим девчачьим помпоном на связанной бабушкой красной шапочке, а когда это всё-таки происходило, то — один за всех и все за одного, да? я ведь ничего не забыл и не перепутал? — тут же узнавал, что такое настоящая большая мушкетёрская дружба. И взаимовыручка, — добавлял д’Артаньян, отплёвываясь — когда просто снегом, когда снегом с кровью, — и тяжело дышал с недартаньяновской смущённой признательностью.
Но отдадим должное ему и его светлой голове, ведь именно благодаря ей отряд маленьких мушкетёров на два дня — перед тем как рассыпаться навсегда и разъехаться по своим харьковам, кременчугам, курскам и кишинёвам — превратился из банды громил-налётчиков, как им хотелось бы думать, держащих в чёрном страхе всё население района Алмазный (от названия завода; “И не забудь купить селёдки на Алмазном рынке!”), в бригаду честных тружеников, добропорядочных неплательщиков налогов, кооператив “Д’Артаньян и три мушкетёра”, а наша история, сделав очередной виток в сторону социалистического реализма, вновь возвращается восвояси — в чистые воды реализма капиталистического.
Да, мой друг, мой маленький д’Артаньян, кем бы ты ни был сейчас, кем бы ты ни стал в этой, уже другой, совершенно другой жизни, следующим моим липовым богом, теперь я уверен в этом на все сто, был именно ты — сначала неуверенно, боясь, что засмеют, а потом, загораясь от огня в наших глазах всё большим жаром, с воодушевлением и пафосом рассказавший нам — уже без того душевного задора, как раньше, как ещё вчера, перебиравшим все возможные соблазны сегодняшнего вечера: каток, глухонемой Портосов дед и его голубятня, лестница за школой, Атосов подъезд с сонными крысами, развешанное по свежему морозцу бельё Дартаньяновой бабушки, драка на лыжных палках с мушкетёрами соседней горы, девчонки с их деревянными санками, поход на край земли в яблоневую рощу, поиск и уничтожение вездесущих снеговиков, — что завтра Рождество Христово (он сказал точь-в-точь как его бабушка: “Христово”), а сегодня, стало быть (мы поверили его логике), сочельник и можно ходить колядовать, и научивший нас (с первого раза всё уложилось в голову) такой слишком простой, что ещё долго не верилось, что за неё дают столько денег, песенке: “Коляд-коляд-колядныця, добра з мэдом паляныця, а бэз мэда нэ така, дайтя, титко (“Если дверь откроет мужик, значит ‘дядько‘”, — сказал д’Артаньян), пьятака”. И самая главная часть, не кода — кульминация, без которой всё дело швах: “А пьятак нэ такый, дайтэ рубчык золотый”. Вот и всё, и вся премудрость, за знание и прилюдную, поквартирную демонстрацию которой мои просвещённые соотечественники: кто с телевизором, кто с газетой, кто с политинформацией по месту службы, — взрослые люди обоего пола, готовы были отвалить нам — красным дьяволятам, на два дня перекрасившимся — какие там были национальные цвета Великой и Могучей Православной Царской Империи? — в белых, белее снега на вершине нашей горки, рождественских зайцев, белочек, птичек, лисичек и ангелочков, — кто двадцать, кто тридцать или сорок копеек, а кто — как пелось в этой сумасшедшей, под незнакомых нам тогда ещё Хармса и Введенского, песенке — “рубчык золотый”.
Мы не ходили по частному сектору, мы ходили по многоэтажкам — пять, девять, двенадцать, шестнадцать (куда дальше?) этажей — по квартирам передовиков производства, представителей трудовых династий, работников госторга и горсбыта, председателей партячеек и профсоюзных лидеров, лекторов домов политпросвещения, умеющих не глядя показать на карте мира Зимбабве, с красными, в синих прожилках носами и ядрёными кулаками многостаночников, бешено грызущихся за это звание на партсобраниях с другими такими же многостаночниками, массовиков-затейников, разучивавших с нами на летних агитплощадках “Валя-Валентина-что-с-тобой-теперь-белая-палата-крашеная-дверь”, капитанов дальнего плавания, несущих свет в безнадёжно дикие и отсталые уголки вселенной, умеющих складывать в уме шестизначные числа профессоров математики и их жён, извлекающих на Центральном рынке корни из семизначных, господ офицеров, пьющих только рижский бальзам и армянский коньяк, и их денщиков и холуёв, допивающих за ними всё что придётся, мы ходили по квартирам циничных сантехников и ещё более циничных электриков, базарных баб, считающих каждую копейку, и молодых мам, сидящих дома без копейки денег, поэтов-реалистов и поэтов-авангардистов, старушек в давно не стиранных, воняющих котами халатах и младогегельянцев с острой бритвой Оккама в трясущихся руках, служащих статуправления и специализирующихся на надоях журналистов областных газет, кретинов в заплёванных майках и проституток, не знающих, что они проститутки, и не называющих себя так, чемпионов мира по боксу и по самбо с абсолютным нулём в глазах, самодовольных, в белых рубашках и бабочках покорителей космоса, хмурых рыбаков, не утонувших прошлой весной, и развесёлых — тех, что утонут следующей, по квартирам карликов местного цирка и учителей геометрии, тунеядцев и рассерженных молодых людей, буревестников и местных папарацци, карманников и их жертв, женщин в бигуди и мужчин с шервудским лесом на груди, гробокопателей и тех, кому давно уже пора лечь в могилу, дворников-извращенцев и безутешных, когда нет никого рядом, вдов, любителей оперы и профессионалов кирки и кайла, раритетчиков и массажистов, негров, китайцев и людей неопределённой сине-зелёной расы, тайных маоистов и явных бессребреников, суфражисток, суфражистов, эротоманов, баптистов, виолончелистов, дровосеков, миллионеров, милиционеров, моржей и троглодитов, мы открывали их квартиры ногой, после первого же звонка, и всем пели эту дурацкую — ни ума, ни фантазии — бессмысленную вымогательскую песенку про пьятака и золотый рубчык, заставлявшую всех их — и буревестников и моржей, — словно по воле дудочки гамельнского крысолова, расползаться в счастливейшей из улыбок, обнажавшей — через раз, через два — то плохо подогнанные и вываливавшиеся на каждом шагу вставные челюсти, то чёрную дыру с еле видимыми остатками выбитого частокола, то — не так уж и редко, как вам может показаться, — ровные ряды жёлто-белых молодцов, — и сыпать, сыпать в наши протянутые лодочкой ладони медяки, серебро и бумажки, которые мы, смеясь, называли купюрами.
Д’Артаньян, мой мальчик, мой бог, мой толстый маленький люцифер, ты хоть сам понимаешь, какой страшной силой вооружил нас — твоих приятелей, всегда смотревших на тебя немного свысока и сносивших твоё общество только потому, что ты вовремя — в нужном месте и в нужное время — отчётливо и громко произнёс “Я — д’Артаньян”, — осознаёшь ли ты, что сделал с нами тогда — нашими душами, умами, сердцами и, может быть, нашими жизнями, — научив нас магическому заклятью “Коляд-коляд- колядныця” и тем самым — искусству (науке? пусть — искусству) манипулирования людьми? Знаешь ли ты, какую бездну добра и зла открыли мы в своих умах и душах, научившись этой бесхитростной страшной формуле, позволяющей проникать в любой дом, любое сердце без ключа и отмычки?
Вымогательство — страшная наука (искусство? нет, на этот раз — наука), она — послушай, мой Буратинас, послушай — убивает, расчленяет надвое, на тебя и нетебя твою крохотную душу, а не душу того, у кого ты просишь и кто даёт тебе твои копейки и рубли. Каждый раз, когда ты произносишь своё заклятье (а их много, Буратинас, много) и в твою протянутую руку сыпется золото мира, чужое золото, твоя душа делится пополам и — снова и снова — от изначального настоящего тебя остаётся всё меньше и меньше —