вот только друг со мной говорит а я никак не пойму
что он говорит и он меня не поймет
В поисках порчи Херсонский из обезбоженной современности, как правило, заглядывает вглубь веков и удостоверяется в давних корнях изгнания Бога из Истории — хотя бы потому, что в ней об руку с верой всегда шло изуверство. Он перелагает «Плавание в Византию» Йетса, каждый эпизод поэмы великого ирландца сопровождая собственной вариацией. Вариации колеблют то одну, то другую чашу весов:
Никогда не любил Византию. Ее царей, куполов,
сперва ослепленных, потом отсеченных голов <…>
Никогда не любил Византию. Всегда любил
ее песнопенья, мозаики, звон кадил,
глазастых святых, держащих храмы в руках,
начало Премудрости — Божий страх, —
пока наконец в эпилоге не побеждают содрогание и отвращение:
Вопль поднимается к небу. Воздух пахнет паленым
человеческим мясом. Это там, у стены
палач выжигает кому-то глаза железом каленым.
За дело, должно быть. Невозможно, чтоб без вины.
Не надо думать, что тут стандартный выпад против «византийского наследства», отягощающего русское православие. Напротив, в той же композиции говорится: «Русские вывезли из Византии все то, что там / куда-то годилось, — музыку, веру, икону — и расставили по местам». Дело не в Византии, а в том, что извращение веры — неотъемлемое свойство исторического человечества [5] . Свирепое иконоборчество византийского императора Исавра (его «можно легко представить в облике тиранозавра») — такое же извращение, как и суеверная полуязыческая роскошь папского Рима, «с беломраморными святыми, бронзовыми ангелами, реликвариями золотыми»: «Тут золотая корона, там золотая тиара, / все заглушает звон оружия или гомон базара, / волны похоти перехлестывают через край» (Б. Херсонский, «Торжество православия»). И вера, теснимая изуверством, в конце концов покидает человека и мир. В финале этих обличений и жалоб — вложенное в уста сетующего предчувствие пресловутой «смерти Бога», то есть ухода Его из цивилизации человечества: «Боже мой, Боже, если можешь — не умирай».
Понятно, что история России, что Русь, русское богосознание ставят перед верой наших поэтов особенно чувствительные вопросы: в свете пережитого что это — неудача? провал? или сокровенный свет посреди тьмы катаклизмов, недоступный «гордому взору иноплеменному»? В написанном в начале 90-х «Прении о Руси» [6] Сергей Аверинцев со спокойным вниманием выслушивает «иноплеменные» обличения в двоеверии, в апокрифичности и мифологизированности народной веры, в христианской непросвещенности крещеной Руси и, смиренно соглашаясь с этими укорами, кладет на другую чашу весов открывшееся русскому духу в иконописи «естество премирного света» и постигнутую «бессловесным чутьем звериным» целокупность небесного и земного. Это сугубо богословское «прение» перелагает «духовным стихом» многие, дорогие и мне, соображения мыслителей нашего «религиозного ренессанса», но о провиденциальном смысле русской
Неизбежное в данном узле тем обращение к расколу (ср. с горячим интересом к нему Солженицына и полемику с писателем на этот счет о. Шмемана) приводит к выводу: попытка укрыться в скиту веры от движения Истории — бесплодна. Борис Херсонский реконструирует эту староверческую психологию, стилистически от нее дистанцируясь (отсутствие пунктуации в данном случае проставляет невидимые кавычки вокруг архаичного «чужого слова»):