Когда прилетели домой, узнали, что самолет ушел в Иран в результате навигационной ошибки — штурман блуданул (и он же, единственный из экипажа, погиб при штурме самолета иранским спецназом). Ведутся переговоры по возвращению самолета и экипажа.
Поздно вечером старший лейтенант Ф. писал письмо другу. Далекий друг жил какой-то нереальной мирной жизнью — он ходил в библиотеку, в филармонию, в театры, на выставки, читал Гессе, обоих Маннов, Боргена и Борхеса и, моясь в душе, пел: “Мулатка, просто прохожая, как мы теперь далеки”. Он ненавидел армию — так и не научился на военке ходить строевым, вымахивал иноходью, вызывая общий смех, — и писал борттехнику Ф., что появилась группа, которая поет смелые песни про Америку и Казанову, а особенно смело — про шар цвета хаки. “Здесь все стремительно меняется, — писал он. — Пока ты там занимаешься непонятно чем, Рязанов хочет снять „Мастера и Маргариту”, я читаю в библиотеке Фрейда и Ницше и при этом не слышу шаги в сапогах в абсолютно пустом коридоре!”.
В ответ, словно доказывая, что он не теряет времени зря, борттехник Ф. писал, как пишет путешественник из экзотической страны. Он рассказывал о местных обычаях — например, об удивительной мужской дружбе, когда один ведет другого за мизинец и на вопросы путешественника отвечает, что местные женщины худы и плоски, а у мальчика есть за что взяться. Писал о диковинных насекомых, ставших огромными в отсутствие птиц. Да, здесь нет птичьего щебета и шелеста листвы — их заменяет шелест песка, несомого ветром, и ночью он так сечет по фанерным стенкам, что сквозь сон кажется — идет сухой снег...
Про войну борттехник тоже писал, но старался делать это так деликатно, чтобы не ранить пацифистскую душу товарища, который в это самое время жадно впитывал с пожелтевших страниц с ятями то, что говорил Заратустра. Он присылал борттехнику выписки длиной в несколько страниц мелким почерком. Борттехник читал, усваивал и, перевоплощаясь, писал ответ. Он рассказывал про белое небо и красные горы страны, где родился пророк, про адскую жару, царящую здесь. “Ею спокойно могут дышать одни только зевы плавильных печей, — писал борттехник, — а тут ею дышим мы и наши железные звери. Но мы привыкли к ней, и она уже не мешает нам, — наоборот, хочется ее все больше, словно в жилах наших уже течет огонь, а не влага. И винтокрылые наши звери, поначалу так тяжко взлетавшие на несколько тысяч над уровнем, тоже привыкли и начали тащить веселее, выше, быстрее, посвистывая и потряхивая, — такие пятнистые хищники снаружи и такие смешные внутри — с лавками, обтянутыми голубым дерматином в кракелюрах, с оранжево-желтыми облупленными баками, с обшарпанным голубым рифленым полом, с непромытыми бурыми пятнами на том полу под теми баками. Они уже сами рвались в небо, и мы шли на поводу у своих нетерпеливых машин. Мы вылетали на охоту ранними прохладными утрами, когда восточные горы еще чернели на фоне лиловых шелков, а ветер еще не прошел через горнило и тоже был шелков — его еще можно впускать в открытые блистера и выпускать в открытые двери, как восточный платок через кольцо. Мы так низко пролетали над полями рождения утренней зари, что сбивали колесами пылающие маки. А потом на стоянку приходили другие наши звери — пес Угрюмый с двумя его подругами, — и Угрюмый лизал эти колеса, становясь все добродушней, пока не превращался в щенка. А две поджарые суки — черная на удалении, рыжая рядом, оборачиваясь к черной, поднимая губу, обнажая белый клык и утробный рык, — смотрели на хозяина непонимающе, потому что никогда не пробовали маковых колес, — и становились ему как матери”.
Так писал борттехник Ф. своему другу. А может, и не ему, а самому себе — в будущее.
Вот и в этот вечер он рассказывал в письме не про то, как четырьмя бортами искали они пропавший самолет. Он писал про девочку с бидончиком, полным козьего молока, который она протянула белому богу, спустившемуся с неба на железной стрекозе...
Прошло десять лет. Бывший борттехник Ф. написал рассказ о солнце, дрожащем озерце, о змие вползающем и о змейке заглатывающей. Прочитав его, друг спросил:
— Это про ту девушку-афганку, которую ты трахнул на границе с Ираном?
— Я трахнул? — искренне удивился бывший борттехник. — Бог с тобой, золотая рыбка, с чего ты взял?
— Я взял? Это же ты написал в письме, что она была дочкой торговца тканями, и пока ее батя говорил с офицерами про какой-то пропавший самолет, она напоила тебя козьим молоком, увела в отцовскую лавку, там вы курили кальян, и ты овладел ею на голубом иранском тюле, семь метров которого она потом подарила тебе, тот самый кусок с отпечатками ваших утех — прозрачный отрез, сложенный всемеро, был проколот насквозь ее новой кровью, и ты привез его сюда, вот он, висит на твоем окне! Я помню это письмо наизусть, могу цитировать подряд, потому что читал его множество раз! Ты боялся в нем, что она родит рыжего мальчика и маму с ребенком племя побьет камнями. А еще ты писал, что кожа ее пахла как шерсть вылизавшей себя кошки — дымом, — и звали ее Ктеис, что в переводе с хазарейского означает “кошка”. Прочитав письмо, я подумал — если ты вспомнишь когда-нибудь про нее, то я поверю в эту невероятную историю. Но ты не вспомнил, негодяй…
— Какой ужас! — сказал бывший борттехник, смеясь. — Жаль, до истинного вруна мне памяти не хватает. Я помню только одно — что подарил ей три пачки конфет. А Ктеис, кстати, вовсе не кошка...
Рыба-пила
Людмила Херсонская