уборщицей производственных помещений. Обычно она говорила: «продавцом» или еще кем-то. Она стыдилась, что она уборщица. Но тут она просто не успела что-то сочинить. Да это и не важно было, как оказалось. Женщины сказали: «Вы, наверно, устаете. Вот, и ребенок скоро будет…» Наташка тогда четвертого ждала. Она привыкла уставать, другого состояния у нее, вроде, никогда и не было. И дома, и на работе что-то моешь, моешь без конца. Или стираешь, например. А тут она чуть не заплакала от жалости к себе. «Конечно, устаю…».
И тут женщины стали утешать ее, что за усталость ей будет отдых, будет и награда. Они наперебой принялись ей объяснять, что наша жизнь большая, и что она не замыкается на мытье полов в цехах и на домашних хлопотах, и даже на вынашивании детей. И что она поймет все это, если прямо сейчас повернет назад — от остановки в заводской Дом культуры.
Наташка говорила мне, что эти женщины открыли перед ней новый, высокий мир. И что теперь по вторникам, после большой уборки в двух механических цехах, она каждую неделю может прикоснуться к вечности, откуда к нам дети и приходят. И куда мы все без исключения уйдем когда-нибудь.
Она рассказывала, как там все проходит, в заводском Доме культуры. Их собирается там полный зал. Играет музыка. Почти все молодые. Все танцуют — и молятся Богу прямо в танце. Ее ребенок, четвертый, тоже танцевал, когда еще не родился. Он так ворочался у нее в животе под эту музыку! Просто крутился! «Ты не представляешь, — говорила она мне, — какие он коленца там выделывал, пока я танцевала!»
В танце у людей сами собой выкрикивались какие-то слова. Наташка тоже их твердила со всеми без остановки, сколько дыхания хватало. Она почти не запоминала этих слов, и только некоторые всплывали в ее памяти потом. Она повторяла их мне возле подъезда. Это были странные гортанные слова. Наташка не могла мне объяснить, что они значат. И я даже не пыталась запомнить хоть какое-то из них, хотя Наташка мне говорила, что это — те самые слова, которыми и надо говорить, чтобы тебя услышал Бог.
Мы с ней стояли под крышей у подъезда с нашими колясками. Я гуляла с дочкой, она — со своим четвертым ребенком, с сыном. Шел дождь. Мне слабо верилось, что в Доме Культуры Наташка в самом деле говорит с Господом Богом. В странных словах и в незатейливых мотивах песен, которые она мне напевала, я не видела ничего общего с тем, как поют в церквах. С тем пением, под которое ты забываешь о каких-то своих делах, и кажется, что ты уже медленно летишь где-то в вышине, и легко думаешь обо всем сразу, обо всем, что ты знаешь из того, что есть на свете. Окидываешь все очень спокойным взглядом… Или вообще ни о чем не думаешь.
Церковное пение я слышала когда-то давно — в детстве, у бабушки в деревне. А тут были какие-то эстрадные, попсовые мелодии, под которые должны были сами собой дергаться руки и ноги.
— Выходит, у вас там что-то вроде дискотеки? — спрашивала я Наташку.
— Ты что? Мы молимся. Но только это — новые формы, — отвечала она мне.
— Формы чего?
— Религии. Мы же все современные люди. И все должны… Хотя мы современные, а Бога все равно не нужно забывать…
Я вспоминала свою бабушку, и мне хотелось снова стать маленькой — чтобы она была жива — и оказаться рядом с ней. И чтобы мы вместе пошли в церковь. И там Бог услышал бы меня, хотя я и не хожу в заводской Дом культуры по вторникам.
Я спрашивала Наташку:
— А если я не очень современный человек, мне можно как-нибудь сходить не к вам, а в церковь?
Наташка отвечала: нет, им объяснили, что нельзя. Из наших городских Бог слышит только тех, кто собирается у нас в Доме Культуры. Он слышит и еще каких-то людей, в разных городах. Главное, чтоб они тоже танцевали под этот самый ритм.
Я уставала с дочкой и мне вовсе не хотелось танцевать. Я спрашивала, когда в этом году наступит Пасха и когда будет Рождество — особенные дни, когда люди славят Бога, и он их слышит всех, — но только Наташка отвечала, что про это им еще не рассказали.
Здесь, в больнице, разговор тоже каждый вечер заходит о Боге и о Рождестве. Скоро Новый год, а, вроде, раньше вместо него люди отмечали Рождество. И кто-то спрашивает теперь, какого оно было числа. Всегда в один и тот же день или в разные? И кто-нибудь, конечно, берется отвечать. Скорее всего, Танька. Будто сама знает. Она здесь самая бойкая из нас, и она говорит, что это Новый год так раньше назывался — Рождество. Девчонки спорят с ней. И в споре выясняется, что Рождество, оказывается, даже не одно, — а их, по крайней мере, два. Есть католическое, и есть православное. Девчонки путают одно с другим. И получается, мы знаем только то, что одно было совсем недавно, а другое наступит вот-вот.
Мы все боимся пропустить Рождество. В Рождественскую ночь происходили разные чудеса, и я хотела, чтобы в моей жизни тоже случилось чудо. Врач говорила, что не знает, что делать с моей дочкой. Важно поставить правильный диагноз, и она этого добьется. Она подозревает, что у малышки в кишечнике стафилококк. Ей говорит об этом её интуиция. Но надо, чтоб и анализы об этом говорили. А они ничего такого ей не говорят.
Они, наоборот, говорят ей, что все нормально.
И всех-то дел: одна лабораторная сестра уволилась, вторая — молодая, анализы у нее получаются неточные. Ей сразу стафилококка не найти. Но если делать анализ много-много раз, то рано или поздно он наверняка покажет, что у ребенка есть стафилококк. Поэтому анализы мы будем делать каждый день.
Так говорила врач. Но я не хотела, чтобы мы с дочкой оставались здесь, в больнице, еще много дней. Мне надо было, чтобы дока поправилась и чтобы мы с ней пошли домой.
Еще я хотела, чтоб Андрей Чернов из нашей палаты тоже пошел домой. Чтобы у него появилась мама и забрала его из больницы.
Андрей попал в больницу раньше всех нас. Он здесь — «старичок».
Ему около трех лет. Он пухлый, толстощекий мальчик. У него круглое лицо и жесткие, щеточкой, подстриженные волосы.
Иные дети в три года уже лопочут без остановки. А он умеет говорить только два слова: «мама» и «там». Андрей кричит «мама!», подзывая к себе кого-нибудь на помощь. Все равно, кого. Дождавшись, когда к нему подойдут, он показывает пальцем на свои мокрые штанишки, на пролитую кашу или содержимое горшка:
— Там! Там!
Я не знала, слышит меня Бог или нет, когда прошу его за Андрея Чернова. Я не представляла, как его зовут на самом деле. Андрей он или не Андрей. Никто не мог мне бы этого сказать. Когда-то, несколько месяцев назад, в больницу прибежала женщина с мальчонкой на руках:
— Скорей, ребенок умирает!
В спешке у нее не спросили документов. Было не до нее. И она как-то незаметно ушла.
Мальчик был напичкан каким-то препаратом, которого и взрослому хватило бы, чтобы заснуть навечно. Он и дышал-то уже еле-еле. Но врачи быстро сделали, что нужно было, чтоб его спасти. К тому же, как говорили, малый оказался на редкость крепким. И скоро его перевели из реанимации в обычную инфекционную палату.
По адресу, который назвала женщина, действительно жила какая-то Валентина Чернова. Так записалась в больнице его мать. Или не мать. Та, что принесла его. Она сказала, что это ее сын Андрей, а их фамилия — Черновы.
Но только у настоящей Валентины Черновой никогда не было сына Андрея. В милиции она сказала, что даже предположить не может, кто это вдруг воспользовался ее именем и адресом. Милиция потом нашла еще двух Валентин Черновых. И они тоже оказались не те.
— Это ребенок — он здесь для того, чтоб стать кому-то сыном, — сказала мне однажды Швабра. — Сыном для какой-то женщины, у которой нет своих детей.
Был полдень, в палате бушевало солнце, тысячи раз отражаясь в снеге за окном и в спинках всех кроватей. Моя выздоравливающая (наконец-то!) дочка спала в нашем боксе, и я таскала на руках Андрюшку по палате. Ему же скучно сидеть у себя в боксе целый день. Андрюшка весело смеялся, тыкал пальцем в солнечные блики:
— Мама, там, там?
— У тебя есть ребенок, — вдруг разразилась целой тирадой Швабра. Я даже не заметила, как она здесь появилась. Умеет же она войти и всем испортить настроение. — Ты, молодая, и не думай, что его