свой ум, чтобы с его помощью решить жуткую проблему мира. При этом из своего личного опыта он приходит к ужасающему заключению и мучительному признанию, что малый, как атом, земной, евклидов человеческий ум абсолютно не способен решить проблему мира.
Рационализм породил нигилизм. Рационализм, какого бы цвета он ни был, когда доходит в своем развитии до последней черты, тогда он, по природе своей логики, завершается нигилистическим бунтом и анархическим неприятием мира. 'Вера в категории разума — причина нигилизма' [86], - искренне утверждает Ницше. И если бы рационалистам всех мастей хватило бы мужественного смирения воспринять искренность Ивана и Ницше, то тогда они публично признали бы, что вера в человеческий разум — это самый верный путь, ведущий через разочарование к отчаянию, к бунту, к неприятию мира, к нигилизму и анархизму.
Иваново неприятие мира — завершающая фраза долго подготавливающегося бунта. То, о чем подпольный антигерой философствовал в малом, Иван развил до невиданных размеров. Идея неприятия мира зарождается в человекомыши, прорастает в Раскольникове, Свидригайлове, Ипполите, Ставрогине, Кириллове, Верховенском с тем, чтобы наконец во всей полноте выплыть в Иване. Всех их поражает очевидный факт: мучительная трагичность и бесконечный ужас этого мира. Но кульминация ужаса состоит в том, что чем страстнее и отчаяннее они погружаются в чудовищную трагичность этого мира, тем глубже и настойчивее ощущают и понимают, что горний мир — это всего лишь продолжение этого мира со всеми его ужасами и абсурдами. Да и сама вечность не что иное, как трагикомика временного и пространственного мира, перенесенная в вечное бытие. Когда Свидригайлов размышляет о вечности и полностью сосредоточивает свое внимание на этом, то вечность предстает пред ним в ужасающем облике. И он так говорит Раскольникову: 'Нам вот все представляется вечность как идея, которую нам понять нельзя, что-то огромное-огромное! Да почему это непременно огромное? А вдруг вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комната, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот вся вечность' [87]
Неприятие мира неминуемо перерастает в неприятие вечности. Страшный ужас пронизывает и время и вечность. Антигерои Достоевского обладают некой несчастной магнетической силой, которая притягивает к себе все, что трагично и жутко в мире и вечности. Из природы и вечности так же, как и из законов, вытекающих из них, изливается некий непреодолимый ужас, приводящий антигероев Достоевского к разрушительному и самоубийственному отчаянию.
Измученный немилосердием и тиранией природы и ее законов Ипполит приходит к самоубийственным настроениям. Он это открыто признает. Для него природа является олицетворением какого-то огромного неумолимого зверя, точнее, какой-то огромной машиной самой современной конструкции, которая бессмысленно, бесчувственно мрачно хватает, разжевывает и поглощает все [88].
И хотя природа — некое бесформенное чудовище, она видится Ипполиту все, же в определенном облике: 'Мне как будто казалось временами, — рассказывает он, — что я вижу в какой-то странной и невозможной форме эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то как будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием' [89].
При таком видении у человека холодеет ум и сердце, глыбы льда леденят душу. И человек забывает свое имя. Это уже не человек, а само отчаяние. 'Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило, — негодует Ипполит. — Я не в силах подчиниться темной силе, принимающей вид тарантула' [90].
Выходит, человеку дан разум для того, чтобы он понял, как он отчаянно немощен и беспомощен перед бессмысленной тиранией жизни. В таком случае сознание не есть ли самая издевательская 'привилегия', которой человек обладает? Обмирая от ужаса, Ипполит приходит к предположению, что его 'ничтожная жизнь, жизнь атома, понадобилась для пополнения какой-нибудь всеобщей гармонии в целом, для какого-нибудь плюса и минуса, для какого-нибудь контраста, и прочее, и прочее, точно так же, как ежедневно надобится в жертву жизнь миллионов существ, без смерти которых остальной мир не может стоять (хотя надо заметить, что это не очень великодушная мысль сама по себе). Но пусть! Я согласен, что иначе, то есть без беспрерывного поедания друг друга, устроить мир было никак невозможно; я даже согласен допустить, что ничего не понимаю в этом устройстве; но зато вот что я знаю наверное: если уж раз мне дали осознать, что 'я есмь', то какое мне дело до того, что мир устроен с ошибками и что иначе он не может стоять? Кто же и за что меня после этого будет судить? Как хотите, все это невозможно и несправедливо. А между тем я никогда, несмотря даже на желание мое, не мог представить себе, — продолжает Ипполит, — что будущей жизни и Провидения нет. Вернее всего, что все это есть, но мы ничего не понимаем в будущей жизни и в законах ее. Но если это так трудно и совершенно невозможно даже понять, то неужели я буду отвечать за то, что не в силах был осмыслить непостижимое? Я умру, прямо смотря на источник силы и жизни, и не захочу этой жизни! Если б я имел власть не родиться, то, наверно, не принял бы существования на таких насмешливых условиях. Но я еще и имею власть умереть… Невеликая власть, невеликий и бунт' [91]
Бунт антигероев Достоевского является чем-то исключительным в сфере человеческой мысли. Мятежное расположение духа возрастает в них до умопомрачительной высоты, на которой человеческий дух распадается в диком ужасе и немом отчаянии. Для них метафизический ужас — последняя суть жизни и мира. Охваченные чудовищной силой этой метафизической свирепости, они нам с болью и отчаянием рассказывают об ужасе жизни так, как нам об этом никто никогда не рассказывал. 'В произведениях Достоевского, — пишет один английский критик, — ужасов и свирепости больше, чем во всех литературах всех времен, предшествовавших ему. Дело не в том, что он 'жестокий талант', как некоторые о нем говорили, но в том, что у него человеческое сознание работало живее по сравнению с другими людьми его времени и что он сам гораздо более сильно прочувствовал, что значит быть жертвой суровой действительности'[92].
Даже прозорливый Шекспир не смог погрузиться глубже Достоевского в загадочные глубины жизни и мира. В 'Короле Лире' и 'Макбете' потрясающе показана трагедия человеческого существования. При этом самый гениальный трагик не смог так многогранно и так пророчески взглянуть, так глубоко прочувствовать последний ужас жизни, как Достоевский, хотя и Шекспир, временами его сильно ощущая, говорил, что жизнь — это 'сказка в устах глупца' [93].
'Жизнь — это боль, жизнь — это страх, и человек несчастлив', — говорит Кириллов, как бы пробиваясь через некий внутренний духовный лед. 'Теперь все боль и страх. Теперь человек жизнь любит, потому что боль и страх любит. И так сделали. Жизнь дается теперь за боль и страх, и тут весь обман' [94]. Для Кириллова другой, горний мир — это огромный камень, который завис над человеком и готов упасть в любой момент [95]. Для Ставрогина жизнь — бескрайняя серия обманов [96].
Если бы метафизический ужас жизни был попроще, то человек смог бы его понять, а возможно, и победить. Но ужас жизни создан непонятно, из таких видимых и невидимых соединений, из которых каждое отдельное соединение бесконечно. А всякая бесконечность теряется в бесконечных загадках. И поэтому жизнь и весь мир, насколько мы его видим и воспринимаем, предстает как хаотичная евклидова бессмыслица.
В мире нет ничего ни малого, ни простого. В бесконечно малом таится закваска бескрайности. Бесконечно большое так же загадочно, как и бесконечно малое. А между ними — загадка в загадке. 'Все в мире — загадка' [97], - говорит Достоевский. Все его существо открыто тайнам мира и ужасам жизни. И они падают на него, как тяжелые мельничные жернова. 'Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека!.. Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил' [98].
Для человека, более ограниченного в духовном развитии, вероятно, и ужас жизни был бы поменьше, попроще и переносимее. Человек же широких духовных горизонтов мучается неизмеримо, терзается и страдает, но не может найти смысл и оправдание этому чудовищному творению, которое миром зовется. Все в нем загадка, и прежде всего, человек — самому себе загадка. 'Маленькое слово 'почему?', — говорит