— Миша, слушай, а как тогда надо жить, чтобы вот так, как Агафья. Что делать надо?
— Что делать? Надо просто любить.
— Кого любить? Что?
— Всё. И всех.
Вместе с этой простой истиной хмельком ворвался в голову теплый ветерок и захороводился светлой, как золотая осень, грустью. И стало в душе светло и тихо. Как и подобает быть душе на поминках по хорошему, ушедшему в срок, в продолжение земного пути человеку. И ушла скорбь, как отлетела на небо душа светлого человека Агафьи. Осталась лишь прозрачная и легкая пустота. А значит, все было правильно.
С утра меня что—то подбросило и вынесло на воздух, на улицу. И, прямо с крыльца повлекло неумолимо за калитку. Потащило, невзирая на обычную похмельную леность некое устремление духа. Какая то уверенность в том, что предстоит завершение недоделанной работы. Странно, еще не было никакой загадки, еще мозг слабо трепыхался в тенетах утренней полудремы, а ощущение отгадки уже было.
Кто—то назовет это провидением, кто—то мистическим знаком, а кое—кто посчитает шилом в задницу. Мне же было без разницы, ноги сами вытащили меня за околицу и тут встали, не желая более никуда идти. И предчувствие тоже меня покинуло. Все, прямо как в тех анекдотах про ковбоя и его внутренний голос. Ну и чего мне теперь тут делать. Бродить, как одинокая гармонь, в полях до рассвета. И чего дома не сиделось, чего в такую рань меня подорвало? Чего мне вообще не живется. Вроде бы, в кои то веки, никому ничего не должен.
Туман стелился и мялся над Молебной, как взбитое одеяло. Деревня еще лежала в дрёме, хотя уже слышались звуки сладкого пробуждения. Там брякнула калитка, здесь звякнуло ведро, кто—то лениво откашлялся по пути в уборную. Тёсовые крыши выплывали из тумана, блеснув на утреннем солнце серым от времени горбылем, словно чешуей, и опять заныривали в его теплое молоко. И кажущаяся бесцельность моего раннего утреннего подъема исчезла под зарождающимся в груди восторгом. Эх, хорошо все таки у нас в деревне. Век отсюда никуда бы не уезжал.
Захотелось что—нибудь отчебучить. Прокатиться кувырком по сырой траве, сделать стойку на руках, попрыгать и побегать. Да просто — зарядку сделать, в конце концов. Я пару раз подергал руками и ногами, повертел дурачась, задом и стал делать наклоны. И прямо так, в наклоне и замер от испуга, услышав за спиной звуки. Впрочем, почти сразу же у меня отлегло. Звуки оказались характерным федосовским покашливанием. Он не изменил своей привычке подступать внезапно, как западло.
— Ты чего, Витюшенька, по холодку кочевряжишься? — ласково спросил он только я распрямился.
— А тебе, дядя Федос, чего не спится?
— Так ведь кто рано встает, тому бог подает, Витенька.
— Ага. Мне он видимо тебя подал, коли встретились.
— Как знать, как знать. Глядючи на твои пляски виттовы испугался я. Думал демоны тебя обуяли, вот ты тут на травке и корчишься.
— Да не, дядя Федос. Это зарядка называется.
— Кака—така зарядка?
— Зарядка. Упражнения такие для здоровья.
— О здоровье все печешься. Это хорошо. О душе бы еще позаботился.
— Дядя Федос, давай не будем. Душа, она материя тонкая, и не тебе в неё лезть. Ты просто мимо шел, или специально меня искал?
— Больно надо, — подобрался Федос, — искать тебя. Чести много. Мимо шел. А как тебя завидел, подумал, чего бы не подойти, не поздороваться. Не спросить — чего это меня Витюшенька избегать стал. Чай не чужие друг другу.
— Чего это я тебя избегать вдруг стал?
— Ну как чего. Тебе Могила вчера ничего не передавал?
Я, если честно, совсем запамятовал. Да, неловко вышло, неудобно.
— Врать не буду, дядя Федос, передавал. Да тут дело такое, скорбел я вчера. Извини.
— В курсе про то. Упаси господь душу грешницы Агафьи. — Федос сдернул с головы картуз и воздел очи к небу.
— Только скорбь у тебя была в пополам с брагою. — Строго, как педагог, заметил Федос.
— Скорбь моя светла. А в пополам с чем, это мое дело.
— Твое, Витюшенька, твое, чье же еще. Ты б не бражничал, глядишь и эта, как ты сказал, зарядка бы сейчас здоровью не понадобилась.
— А тебе чего до моего здоровья вдруг дело нашлось? — Разговор ни о чем начинал злить. Федос и так славился умением обламывать самые восторженные моменты, да еще это его пустопорожнее — то да потому…
— Ну как. Я ведь, тебя почитай, спас.
— Спасибо что напомнил, дядя Федос. Правда я и так помню. Поклон тебе до земли. Тебе и Настеньке.
Федос нахмурился.
— Хм, значит прознал, кто тебя лечил. Прознал, что она ведунья. Кто сказал. Или она сама… Где Наську видел?
— Да не видел, догадался.
— Догадался… — Пробурчал Федос. — А и ладно. Оно может и к лучшему. Я ведь чего тебя звал вчера. Уговор наш помнишь?
Я помрачнел. Мне все стало ясно.
— Ну, помню.
— А ты не нукай. Ты вынь да постукай. — Ухмыльнулся Федос популярной деревенской поговоркой. Я первый раз видел его улыбающимся. — А как постукаешь, Наську—от и покрой. Через недельку, на Покров. Знаешь как говорят — Покров—покров, покрой землю снежком, а девицу женишком. — Федос опять заухмылялся. Хихикал он скабрезно — так, как смеются импотенты над сальностями.
Все во мне ухнуло куда—то вниз, как сорвавшийся лифт в шахту. Почему всегда так — только заживешь, только начинаешь чуть—чуть приподыматься, только расправишь плечи, как настигает тебя облом. Но делать нечего. Надо преодолевать и этот облом. Я и так долго сидел, засунув, как страус, голову в песок. Думал — оно само рассосется. И из—за этого наломал немало дров.
Сначала не мог признаться Софье в любви, потом не мог открыться ей — кто я такой. И из—за этого, едва—едва не лишился доверия. Больше мне этим путем идти не хотелось. Но и Настю, как выразился Федос «покрывать» я тоже не мог. Это было бы преступлением. Предательством против моей любви.
— Ты же знаешь, дядя Федос, — начал я, — какие у меня произошли в жизни перемены.
— Каки—таки перемены?
— Ну не дуркуй, дядя Федос, прошу. Все ты понимаешь. Я про Софью.
— Это про учительшу что ли?
— Ну да, про нее. Мы ведь вроде как женаты. Так что, дядя Федос, извини. Не могу.