за несколько лет до его смерти. При чины, обстоятельства, ритуал и акт самоубийства разработаны Акутагавой в мельчайших подробностях. Если собрать вместе все случаи самоубийств у Акутагавы, все объяснения этих случаев от автора, все исповеди самоубийц, получится пора зительная картина. Конечно, во многом она, безусловно, за печатлела японские традиции и обычаи: легко расставаться с жизнью, совершая харакири, считать готовность без раз думий покончить с собой особой доблестью. Но тогда, когда безумие и неминуемое самоубийство гро зят не персонажу, а самому Акутагаве («Зубчатые колеса», «Жизнь идиота», «Диалог во тьме», «В стране водяных»), тогда писатель мыслит, чувствует и страдает не как японский средневековый самурай, а как интеллигент европейского скла да. А может быть, и еще точнее: как самоубийцы Достоев ского — Свидригайлов, Крафт, Ипполит Терентьев, Кириллов, Ставрогин. Это самоубийцы, избравшие свой исход по велению

категорического императива, самоубийцы-теоретики и иссле дователи, до последнего мгновения изучающие себя, мужест венно и трезво взвешивающие свои шансы на жизнь и до последнего сопротивляющиеся смерти. Так и Акутагава: нахо дясь на краю пропасти, он стремится запечатлеть свой страх и свое отчаяние, заглянуть в бездну небытия, чтобы оставить живущим некое свидетельство — отчет о неизбежном само убийстве. В десятках записей Акутагава пытается осмыслить право человека на самовольное лишение себя жизни, сформулиро вать credo будущего самоубийцы. «Я боюсь смерти. Но умирать не трудно. Я уже не раз набрасывал петлю на шею. И после двадцати секунд стра даний начинал испытывать даже какое-то приятное чувство. Я всегда готов без колебаний умереть… Может быть, я не из тех, кто умирает в своей постели… Я не раз хотел покон чить с собой. Например, желая, чтобы моя смерть выглядела естественной, я съедал по десятку мух в день» («Диалог во тьме»). Акутагава пристрастно собирает факты о тех, кто стал или пытался стать самоубийцей. «Известно ведь, что и этот святой (Толстой. — Л. С.) испытывал иногда ужас перед перекла диной на потолке своего кабинета» («В стране водяных»). «Оскар Уайльд, находясь в тюрьме, не раз замышлял само убийство. И не покончил он с собой только потому, что у него не было способа это сделать» («Диалог во тьме»). «Вопрос. Все твои друзья — самоубийцы? Ответ. Отнюдь нет. Правда, например, Монтень, оправдывавший самоубийства, является одним из моих наиболее почитаемых друзей. А с этим типом Шопенгауэром — этим пессимистом, так и не убившим себя, — я знаться не желаю» («В стране водяных»). «Человеческая жизнь похожа на олимпийские игры под началом сумасшед шего устроителя. Мы учимся бороться с жизнью, борясь с жизнью. Тем, кто не может без негодования смотреть на такую глупую игру, лучше скорее отойти от арены. Само убийство, несомненно, тоже хороший способ»; «Из всего, что свойственно богам, наибольшее сожаление вызывает то, что они не могут совершить самоубийства»; «…если по какому-нибудь случаю мы почувствуем очарование смерти, не легко уйти из ее круга. Больше того, думая о смерти, мы как будто описываем вокруг нее круги» (из «Слов пиг мея»). Эти записи — потрясающий человеческий документ: Аку тагава как бы убеждает самого себя, что самоубийство —

единственный способ избежать злого демона конца света — надвигающегося безумия. И в то же время это одна из самых мужественных и вдохновенных попыток в истории литера туры XX века преодолеть страх безумия и страх смерти через творчество. В состоянии полной обреченности, трагически ощущая зловещие симптомы угасания духа, Акутагава про должает творить — писать, познавать себя, разбираться в хаосе своих переживаний, находящихся уже на грани, а то и за гранью нормального. И ему удается не только зафикси ровать болезненные изменения своего сознания, но и создать истинные шедевры. Читая эти последние произведения Акутагавы, ощущаешь, как мучительно превозмогает себя писатель. «Зубчатые коле са», написанные в марте — апреле 1927 года, заканчиваются буквально криком отчаяния: «Писать дальше у меня нет сил. Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?» Но и после этого Акутагава написал еще одну повесть — «Жизнь идиота», итоговое произведение, своего рода литературное завещание, где смог оглянуться и посмотреть на себя и свою судьбу глазами честными, трез выми и предельно искренними. Творчество как единственный шанс выжить, как спаси тельное средство от гибели, безумия и распадения личности, как прибежище в трагическом хаосе жизни — главнейший, вдохновеннейший мотив писем, дневников, публицистики Достоевского. На всех этапах писательского пути, в самые роковые моменты судьбы Достоевского спасало, «вытаски вало» его творчество, ответственность перед своим призвани ем, верность предназначению. «Если нельзя будет писать, я погибну. Лучше пятнадцать лет заключения и перо в руках!» (28, кн. I, 163) — восклицал Достоевский в письме к брату перед отправкой в Сибирь. И, проведя четыре года на каторге в условиях полного запрета на творчество, все-таки он писал, работал — тому доказательство беспрецедентная «Моя тет радка каторжная». «Трудно было быть более в гибели, но работа меня вынесла» (28, кн. II, 235) — символ веры Досто евского; об этом уже шла речь выше. В «Зубчатых колесах» есть главка «Красный свет». «Я… устав от работы, — пишет Акутагава, — раскрывал историю английской литературы Тэна и просматривал биографии поэтов. Все они были несчастны, даже гиганты елисаветин- ского двора, даже выдающийся ученый Бен Джонсон дошел до такого нервного истощения, что видел, как на большом

пальце его ноги начинается сражение римлян с карфагеня нами. Я не мог удержаться от жестокого злорадства». Трудно сказать, насколько хорошо мог знать Акутагава биографию Достоевского. Можно представить себе, что из вестные факты из жизни русского писателя — гражданская казнь, каторга и ссылка, тяжелые болезни, в том числе и му чительные припадки эпилепсии, ежедневно грозившие поте рей умственных способностей, а то и смертью, беспрерывная нужда, пагубная страсть игрока — могли создать у Акутага вы еще одно чрезвычайно пессимистическое впечатление. Но мы почти с уверенностью можем сказать, что, доско нально зная и глубоко понимая трагедию Раскольникова и Ивана Карамазова, помня наперечет всех самоубийц Достоев ского, Акутагава вряд ли имел представление о необычай ном мужестве самого писателя и его необыкновенной воле к жизни. «В человеке бездна тягучести и жизненности, и я, право, не думал, чтоб было столько, а теперь узнал по опыту… Я ожи дал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь» (28, кн. I, 158, 160), — писал Достоевский из Петропавловской крепости, ожидая ре шения своей участи. «Жизнь — дар, жизнь — счастье, каждая минута могла быть веком счастья» (28, кн. I, 164), — воскли цал Достоевский в тот день, когда ему прочли приговор, заменивший каторгой смертную казнь. В разгар своей творческой деятельности, когда только что были закончены «Бесы», Достоевский оставил запись в альбоме жены поэта П. А. Козлова О. А. Козловой: «…несмот ря на все утраты, я люблю жизнь горячо; люблю жизнь для жизни, и, серьезно, все чаще собираюсь начать мою жизнь. Мне скоро пятьдесят лет, а я все еще никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь ее начинаю. Вот главная черта моего характера; может быть, и деятель ности» (27, 119). И за месяц до смерти Достоевский, кото рого принято считать мрачным и болезненным ипохондриком, еще только формулировал свой главный художественный прин цип — принцип гуманистического творчества: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу… Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (27, 65). «Когда говорят, что Достоевский «завоевал мир», боюсь, что большей частью это означает на деле: не Достоевский, а пока лишь его персонажи (не из лучших) завоевали мир», —

пишет Ю. Ф. Карякин 1. В этом смысле Акутагава, по-види мому, не был исключением. В предисловии к неосуществлен ному русскому изданию своих сочинений он писал: «Даже молодежь, незнакомая с японской классикой, знает произве дения Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова. Из одного этого ясно, насколько нам, японцам, близка Россия… Пишет это японец, который считает ваших Наташу и Соню своими сестрами» 2. Вряд ли можно утверждать, что, знай Акутагава больше о судьбе Достоевского, чувствуй он острее могучее жизнелю бие и жизнетворчество русского писателя, разгляди основное свойство его личности и художнического дара («люблю жизнь для жизни»), путь Акутагавы сложился бы иначе. Но ведь и сам Достоевский позволял себе фантастические мечтания, вроде знаменитого: «Жил бы Пушкин долее…» Тем не менее, окидывая взглядом все творчество Акута гавы под углом зрения русского читателя и почитателя До стоевского, невольно ощущаешь какую-то роковую не- встречу: художник, так глубоко и самобытно, так про никновенно доверившийся идеям и образам одного из глав ных своих учителей в искусстве, непременно должен был стать и самым талантливым его учеником в жизни. Тут нет никакой мистики, и в Индии, и в Китае, и в Японии тысячи людей становились, например, толстовцами, считая русских писателей не просто мастерами литературы, но Учителями жизни. Акутагава, как еще мало кто другой из читателей и после дователей Достоевского, был готов к этой роли. «Акутагава Рюноскэ! Акутагава

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату