навсегда, я уношу в себе неодолимый, малодушный страх перед этим словом. Я боюсь его так же, как слова „сюрприз“, как слов „вас к телефону“, „вам телеграмма“ или „вас просят в кабинет“. Я слишком хорошо знаю, что следует за этими словами».

Телеграмма, присланная на станцию Серпухов, состояла из пяти слов и была подписана исполняющим обязанности директора МХАТ Г. Калишьяном: «Надобность поездки отпала возвращайтесь Москву». Через несколько минут Виленкин и Лесли стояли на платформе. Булгаковы поехали дальше. «Не забыть мне их лица в окне», — вспомнит Виленкин через сорок лет на булгаковском вечере в Музее МХАТ.

Булгаковы сошли в Туле, поняв, что отдыха все равно не будет. Вокзал, масса людей, закрыты окна кассы, неизвестно, когда поезд. Подвертывается какая-то случайная машина, и за три часа бешеной езды, к вечеру Булгаковы возвращаются домой. «Миша не позволил зажечь свет: горели свечи».

Утром надо было идти в театр. Булгаков пойти не смог. День он провел в затемненной комнате: «свет его раздражает». Через день, от В. Сахновского, получили первое объяснение случившегося. «Нельзя исторического человека делать литературным героем, романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова». Тот же В. Сахновский сообщил неизвестно кем высказанное предположение, что пьесу рассматривают как желание Булгакова «перебросить мост и наладить отношение к себе».

Какие чувства вызвало у Булгакова это предположение, мы не знаем. В дневнике только эмоциональный всплеск Елены Сергеевны, что «никакого моста М. А. не думал перебрасывать, а просто хотел, как драматург, написать пьесу — интересную для него по материалу, с героем, — и чтобы пьеса эта не лежала в письменном столе, а шла на сцене». Ни одного булгаковского прямого слова нет. Только сообщение о том, что писатель «мучительно раздумывает над письмом наверх». И лишь через несколько дней — отголосок сообщения В. Сахновского: в разговоре с В. Виленкиным Булгаков сказал, что «у него есть точные документы, что задумал он эту пьесу в начале 1936 года, когда вот-вот должны были появиться на сцене и Мольер и Пушкин и Иван Васильевич».

Приводим эту важную запись для прояснения всей психологической сложности ситуации.

Табакерочная пьеса, сыгранная в июле и первой половине августа вокруг «Батума», повторится во второй половине августа в противоположном варианте: «телефон молчит», «за весь день ни одного звонка», «в Театре все глядят на меня с сочувствием, как на вдову». Но актеров еще не было в Москве, только к концу августа стали собираться, и звонки начались. Позвонила Нина Николаевна Литовцева, потом Филя — Федор Михальский. 27 августа, в день сбора труппы МХАТ, звонки посыпались градом. «В общем скажу, за это время видела столько участия, нежности, любви и уважения к Мише, что никак не думала получить. Это очень ценно».

МХАТ предлагает Булгакову срочно писать новую пьесу о современных людях. Самосуд предлагает переделать «Батум» в оперу, музыка будет Шостаковича, только просит дописать женскую партию. Булгаков же в эти дни, чтобы отвлечься, занимается итальянским языком. «Он говорит — выбит из строя окончательно. Никогда так не было».

1 сентября вечером Булгаков пошел в Большой театр — открытие сезона. А 2 сентября началась война, которую потом назовут второй мировой. Все театральные дела постепенно отступают на дальний план. С горьким юмором воспринимает писатель предложение театра инсценировать «Вешние воды».

В Ленинграде, куда Булгаковы уехали 10 сентября, здоровье Михаила Афанасьевича резко ухудшилось. После первого же разговора с врачом был поставлен диагноз, безнадежность которого у доктора Булгакова сомнений не вызвала: нефросклероз. В мире кипят события, фашисты взяли Варшаву, но до булгаковского дома все доходит глухо: «мы поражены своей бедой».

В декабре в санатории «Барвиха» Булгаков сначала пытается править «Батум», а потом на протяжении всех месяцев смертельной болезни идет завершающая правка романа. М. Чудакова по рукописи опубликовала те строки (они выделены курсивом), которые появились в романе именно в это время: «Боги, боги мои! Как грустна вечерняя земля! Как таинственны туманы над болотами [как загадочны леса]. Кто блуждал в этих туманах, кто много страдал перед смертью, кто летел над этой землей, неся на себе непосильный груз [бремя], тот это знает. Это знает уставший. И он без сожаления покидает туманы земли, ее болотца и реки, он отдается с легким сердцем в руки смерти, зная, что только она одна…» 7.

Это строки прощания с земной жизнью.

Безнадежное положение Булгакова становится известным его друзьям. Стремясь успеть сказать какие-то важные слова, Павел Попов пишет 5 декабря: «Видаю я тебя или не видаю, ты для меня то, что украшает жизнь… Когда спросили одного русского, не к варварскому ли племени он принадлежит, то тот ответил: „раз в прошлом моего народа был Пушкин и Гоголь, я не могу считать себя варваром“… Так вот, будучи твоим современником, не чувствуешь, что безлюдно; читая строки, тобой написанные, знаешь, что… искусство слова не покинуло людей» 8.

28 декабря 1939 года, вернувшись из санатория, Булгаков сообщает другу киевской юности А. Гдешинскому: «Если откровенно и по секрету тебе сказать, сосет меня мысль, что вернулся я умирать. Это меня не устраивает по одной причине: мучительно, канительно и пошло. Как известно, есть один приличный вид смерти — от огнестрельного оружия, но такового у меня, к сожалению, не имеется.

От всего сердца желаю тебе здоровья — видеть солнце, слышать море, слушать музыку».

Новый, 1940 год встретили дома, при свечах: «Ермолинский — с рюмкой водки в руках, мы с Сережей — белым вином, а Миша — с мензуркой микстуры. Сделали чучело Мишиной болезни — с лисьей головой (от моей чернобурки), и Сережа, по жребию, расстрелял его. Было много звонков по телефону от мхатчиков (Оля, Виленкин, Федя, Гжельский, Книппер, Хмелев, Николай Эрдман, Раевский)».

Январь выдался на редкость студеный. «Меня морозы совершенно искалечили», — пожалуется Булгаков П. Попову. «24 января. 42°. За окном какая-то белая пелена, густой дым», — подтвердит Е. С. Булгакова в дневнике. В один из таких морозных дней пошли на Поварскую, в Союз писателей к А. Фадееву, который начал бывать в булгаковском доме еще в начале болезни. Не застав, остались обедать в ресторане. «Миша был в черных очках и в своей шапочке, отчего публика… смотрела во все глаза на него — взгляды эти непередаваемы. Возвращались в морозном тумане».

В книге С. Ермолинского опубликована фотография Булгакова этих дней, в тех самых черных очках, с надписью жене: «Тебе одной, моя подруга, подписываю этот снимок. Не грусти, что на нем черные глаза: они всегда обладали способностью отличать правду от неправды».

Друзья-«мхатчики» придумывают всевозможные средства спасения. Заключается долгожданный договор на «Пушкина». 8 февраля 1940 года В. Качалов, А. Тарасова и Н. Хмелев, три первых артиста страны, обращаются с письмом к А. Н. Поскребышеву о положении автора «Турбиных»: «Трагической развязки можно ждать буквально со дня на день. Медицина оказывается явно бессильной». Спасти Булгакова, кажется им, может только какое-то сильнейшее и радостное эмоциональное потрясение, «которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее — заставило бы его захотеть жить, — чтобы работать, творить, увидеть свои будущие произведения на сцене» 9.

Актеры вспоминают телефонный разговор, который состоялся в мае 1930 года. Они верят в чудо и пытаются его «организовать». Этот план мог родиться, вероятно, только в истинно театральной голове, в актерской душе, которую воспел Булгаков в своем «Мольере».

Последние дни писателя отмечены в дневнике жены, в письмах О. Бокшанской к матери, замечательных письмах мхатовского человека, знающего исторический вес и ценность уходящей минуты. В письмах О. Бокшанской Немировичу-Данченко имени Булгакова не сыскать. Как всегда, подробно протоколируется день, сообщается о замене в «Днях Турбиных» (Яншин простудился, будет играть Раевский). За день до булгаковской смерти — 8 марта — рассказывается о праздничном вечере в театре, на котором были знатные женщины страны — «одна парашютистка, одна женщина-танкистка». Ни одного слова о Булгакове — вероятно, заботливый секретарь оберегает восьмидесятилетнего режиссера от отрицательных эмоций. Через месяц после смерти автора «Турбиных» Немирович-Данченко выпустит «Три сестры», свое крупнейшее режиссерское создание.

Смерть, поведение человека на пороге бытия показательны. Недаром создателей многих философских учений так страшила случайная гибель, не дающая возможности человеку осмыслить

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату