Вот суть излагаемого автором.
Поль Фрост был одним из тех парней, что сотнями в те годы вырывались из глубинок штата Канзас. И одним из немногих, кто назад не вернулся. Сначала можно было спокойно уклоняться от призыва. Потом стало сложней. Эти времена застали Поля в Чикаго, где он тогда учился. И вот, решившись раз и навсегда, он не пожелал отступать. Приехав в родной городок, Поль смело взглянул в глаза родным и членам призывной комиссии, всем тем, кто знал его с детства. Его отказ вызвал у всех возмущение. Поль молча переживал негодование близких; душа сотрясалась от невидимых рыданий. Вернувшись в Чикаго, он подрядился через день работать в клинике для душевнобольных. Стал посещать сходки квакеров. В часы ночных дежурств жадно поглощал книги — художественную литературу, труды по истории, этике. Вскоре Полю стало бросаться в глаза, что многие пациенты клиники вполне нормальны. Это открытие вызвало в нем такое смятение, что он сделался неразговорчив, затаился, стал присматриваться молча. В то время он снимал комнатенку в районе парка Гартфилд. Из дома выходил только на работу, за провизией или в библиотеку за книгами. С женщинами не знался, не испытывал в этом потребности. Стал жить внутренней, замкнутой жизнью, и вскоре его самого многие стали принимать за душевнобольного. Подобное отношение побуждало Поля все чаще и чаще обращаться к своему скрытому, внутреннему «я». По ночам в своей комнате он мысленно затевал с ним беседы. Так, не заговаривая ни с кем из людей, он провел многие месяцы, пока в один прекрасный вечер, вдруг нарушив молчание, внезапно не обратился к пациенту, с которым в комнате отдыха на первом этаже клиники сошелся за шахматной доской. Он произнес шепотом:
— По-моему, вы абсолютно нормальный. Что вы здесь делаете?
Пациент настороженно взглянул на Поля и улыбнулся с неприкрытой, безнадежной тоской обреченного. Подался вперед, заглянул Полю прямо в горящие его глаза и спросил:
— А вы?
Вопрос разбередил Полю душу. Чем больше он раздумывал над ответом, тем сильней становилось его беспокойство. Он завел себе привычку в свободное время прогуливаться по улице Лассаля, вступая в разговор с первым встречным. Однако все прохожие куда-то спешили. Промаявшись на дежурствах в клинике больше года, он организовал себе перевод в другую больницу, подался к Тихому океану. Здесь, в Окленде, совершил уйму несуразных поступков. Лишь обилие работы удержало от сумасшествия и от возвращения в Канзас. Последним актом безумия со стороны Поля явилась его женитьба в Сан-Франциско на чернокожей девушке Вирджинии Валентайн, уроженке местечка Уоррен неподалеку от Ноксвилла, города в штате Теннесси.
Лет за десять до описываемых событий Вирджинию Валентайн выплеснуло из местечка Уоррен на гребне могучей волны брожения фермерской бедноты. Таким, как она, веками пребывавшим в рабстве, большой мир сперва рисовался ясным, влекущим множеством заманчивых дорог. Многие, не выдержав испытания свободой, ошалело сновали взад-вперед, точно собачонки на длинной цепи, которые привыкли в любой момент ощутить сдерживающий ошейник. Иные кончали счеты с жизнью. Третьи, ища спасения, попадали в силки новой кабалы. И лишь немногие, подобно Вирджинии, гордыми орлами взмывали ввысь, не страшась простора и далей, искали для приюта и гнезда необжитые высокие вершины.
Вирджинию влекла героика романтики. В девятнадцать, вступив в корпус мира, она отправилась в дальние странствия по свету, помогать сирым. Она обладала по-деревенски простой манерой общения. Умела мгновенно находить путь к сердцу. Вдобавок отличалась смешливостью. В двадцать она выхаживала младенцев на Цейлоне, в двадцать один среди рыночной толпы в Джамшедпуре училась различать жителей Индии по сектам. Убедившись, что иные индусы черней многих ее соотечественников, Вирджиния принялась шутливо, но не без вызова называть себя «девушка-нигер». Юмор ее становился все изысканней, все самобытней. В сенегальском рыбачьем поселке она привыкала есть руками. В Кении на досуге взбиралась на Килиманджаро, стояла на самой вершине руки в боки, точно сельская девчонка, глазами шаря вокруг — нельзя ли забраться куда повыше? В толчее провонявших потом и пряностями базаров Каира, Порт-Саида, Дамаска постигала науку облапошивания рыночных простофиль. Столкнувшись с тем, что на Востоке еще торгуют людьми, продают и покупают невольниц, она завела себе здоровую привычку уличать и припугивать арабов. Вирджиния любит рассказывать, как в одном из селений масаи на севере Танзании, пристроившись на корточках рядом со старым Лики[37] , пивала коровье молоко с кровью. Старик оказался не слишком любезен, зато охотно демонстрировал свои находки. Молоко с кровью вполне терпимый напиток. А ритуальных плясок у масаи, оказывается, нет. Вирджиния сумела увидеть оборотную сторону жизни арабов, африканцев, израильтян, индусов, индокитайцев. Слушая их, постигала богатство самобытных воззрений.
В двадцать два, переполненная впечатлениями от увиденного и услышанного, возвратилась на родину. Таких, как она, встречалось немало. В Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Чикаго, повсюду в Калифорнии тогда принято было собираться, рассказывать, кто что видел. Мыслить начали по-новому. Обсуждая, искали общее в том, что каждый собрал со всего света. Вчерашние простолюдины, еще не овладев высокопарностью слога, возвысились до аристократии. Вчерашние аристократы стали демократичнее в общении. И те и другие слились воедино, образовав новое племя.
Но шло время, и стало что-то меняться. Сначала почти незаметно. И в разговоре после привычного «Понимаешь?» нет-нет да повиснет, сперва крохотное, молчание, колебание: ответить ли «да». Много грустного есть в рассказах Вирджинии и про то, как все чаще и чаще образовывалась в процессе реаккультурации эта немота. В людях нарастало чувство неловкости, ощущение вины. Без особой охоты, но все же поведала бы Вирджиния и о случаях самоубийства в своем окружении. Друзья стали встречаться все реже и реже. Скоро, столкнувшись на улице, ограничивались кивком. Все назойливей в разговорах возникало: «Не понимаю!» — сначала робкое, потом все более уверенное, оно выставлялось будто щит. И года не прошло, как союз распался на черных и белых.
Непокорных, непримирившихся постепенно охватывала горечь, растерянность. Вот почему тогда Вирджиния, одна из самых стойких, распростилась с северо-востоком и ринулась в Калифорнию. Подобно раненой птице, которой еще по силам расправить крылья, но уже страшно садиться на землю, она устремилась в те места в надежде, что там углядит себе приют, чтоб не так больно пришлось, когда упадешь с неба на землю.
В те же места потянуло и меня — за новым материалом для сюжета. Здесь, на восточной оконечности страны, тогда я не находил ничего свежего. Здешние взгляды и нравы все более и более становились затасканным хламом, подергивались паутиной. Старые истории все еще бытовали в рассказах, но уже подавались без прежнего горения. Слова почти утратили выразительность, исчез напор пылкости, некогда их наполнявшей. Даже великие сказания проговаривались монотонно, без ритуального обрамления. Торгаши-стервятники цинично подбирали их, как простые поверья. Юмор утратил остроту. Речь, родная речь была поругана, запродана лучшими сынами отечества в угоду вкусам богатых покровителей. Сюжеты оказались исчерпаны. Колоссальная энергия тратилась на смакование порнографии. Снова черные понадобились лишь для того, чтоб демонстрировать публике рекорды потенции. Мопассановских шлюх приспособили для своих утех профсоюзные боссы. Сельские жизнелюбы, точь-в-точь из рассказов Чехова и Бабеля, сидели по своим крылечкам — потерянные, онемевшие, не чувствуя, как пульсирует кровь в висках. Казалось, что даже пушкинские смутьяны и благородные