столик и два кожаных кресла. Никакой мещанской кичливости, ощущение уюта и удобства. Несколько ценных вещей: старинный канделябр с семью рожками, китайская ваза, натюрморт Лукиана, пара полинезийских или африканских масок.
Мне предлагается сесть в кресло, и, поскольку моя хозяйка тут же закуривает, я осмеливаюсь последовать ее примеру. Я делаю над собой усилие и говорю:
Позвольте мне разделить с вами горе постигшей вас утраты, и в той мере, в какой сочувствие незнакомого человека…
Она прерывает меня голосом, будто вынутым из холодильника ни намека на слезы:
Благодарю вас.
Судорожно глотаю — раз, два, три. Вы ездили за телом в Констанцу?
Нет, этим будет заниматься завтра Художественный фонд. Похороны в понедельник.
— Понимаю, как вам тяжело, и еще раз прошу принять мои самые искренние…
— Если вы не против, перейдем к делу. Это как раз то, чего я желаю.
— Я попрошу вас ответить на несколько вопросов, крайне необходимых для выяснения обстоятельств, при которых был убит ваш брат. Я веду следствие, как бы вам объяснить, официальное только наполовину. Не исключено, что вас еще раз побеспокоят мои коллеги. Если вы не хотите отвечать два раза и, возможно, на одни и те же вопросы, ваше право мне отказать.
Она пожимает плечами.
— Раз уж вы все равно пришли…
— Превосходно. В таком случае, чтобы не терять времени, не пригласить ли нам для беседы и вашу матушку?
— Сожалею, но она себя неважно чувствует. Я бы предпочла ее не трогать.
Это звучит категорично. Делать нечего.
— Впрочем, — добавляет она, — от мамы вы не узнаете больше, чем от меня. Она почти двадцать лет не выходит из дому, со дня смерти моего мужа. Она была привязана к Тудору больше, чем ко мне и Дану, и, когда он умер — погиб в крушении, — тяжело заболела. Что-то вроде нервного паралича. Подвижность к ней потом вернулась, но выходить она перестала. Она практически ничего не знала: что там Дан, с кем он. А вы, как я подозреваю, именно об этом хотите нас спросить. Или нет?
— Ваш муж кем был по профессии?
— Он был человек ничем не примечательный, служил в министерстве. Но в глазах мамы Тудор олицетворял серьезность и основательность — по контрасту с Даном, с его беспорядочной жизнью. Впрочем, и в моих глазах тоже.
— Ваш брат в те времена был очень молод…
— Да, он только-только поступил в институт. Но богемные замашки у него появились гораздо раньше. Задолго до окончания лицея он уже считал себя непонятым гением, которому все дозволено. Он рос без отца, это кое-что объясняет. Но тут еще и характер. Он пил по-страшному, буянил, у нас были беспрерывные скандалы. И так не год, не два…
Любопытная манера отзываться о собственном брате, убитом неделю назад.
— Я бы попросил вас остановиться на определенном периоде жизни вашего брата. Дела, конечно, минувшие, но вы должны хорошенько вспомнить и ответить мне как можно подробнее. Любая деталь может иметь значение.
— Я попытаюсь, — обещает она тоном, не внушающим мне особых надежд.
— Речь идет о том моменте, когда он окончил институт. Это было…
— В пятьдесят пятом, — без колебания подсказывает она.
— Да, время неурядиц для вашей семьи. И даже крупная ссора, в результате которой Дан был вынужден от вас уехать…
Она резко перебивает:
— Никто его не вынуждал! Просто-напросто мы его не остановили, когда он выразил желание нас бросить.
— Хорошо, скажем, он сам захотел уехать, если это представляется вам более точным. Но что же именно произошло? У меня впечатление, что она оживилась.
— Нам тогда приходилось туго. Мамина пенсия — пустяковая. Я работала как лошадь, чтобы свести концы с концами.
Дан еще студентом начал подрабатывать: то сделает иллюстрации для журнала, то оформит обложку… И сразу все спустит. Он был уверен, что никому ничего не должен. В дом не приносил ни гроша, зато из кабаков не вылезал, каждое лето — на море, что хотел, то и делал. Кончил наконец учебу, распределили его в лицей в самом Бухаресте, дали кафедру; сколько ему народу завидовало. А он — что вы думаете? — отказался! Он, видите ли, свободный художник, и всякие рамки для него тесны. Ну, а скандал случился ночью, когда он привел домой ораву собутыльников. Кабак закрылся, он их и привел, догуливать. Раньше он себе такого все-таки не позволял. Мы с мамой терпели-терпели, да не вытерпели, сказали ему все в лицо, мама, кажется, даже пощечину влепила. Он собрал вещички и съехал.
— С кем он водился в те времена?
— Мне еще не хватало этим интересоваться! Я от них держалась подальше, от этих осевков. Кого я знала — это доктора Паула Чернеску, его школьного товарища, но он с этой стаей гуляк и психов не ходил. Паул — нормальный человек и очень солидный медик…
— А после того, как он к вам вернулся?
— После к нам если кто и ходил, так это один молодой художник, Мирча Рошу, он как бы учеником был у Дана. Хороший мальчик, очень приличный…
Итак, ни одного нового имени в моем списке.
— А женщины?
— Домой никогда не приводил, В последнее время у него была, если не ошибаюсь, серьезная связь с одной актрисой, он даже жениться собирался, но и ее тоже домой ни разу не приводил.
— Кто ему звонил обычно?
— Не знаю. Он сам снимал трубку, у него свой аппарат в Мастерской… Коллеги, разные чины из Союза или из министерства… Последний раз его кто-то спрашивал за неделю до отъезда. Мужской голос. Его не было дома, и к телефону подошла я. Попросила перезвонить.
— Перезвонил?
— Не знаю, связался он с Даном или нет. При мне, во всяком случае, он позвонил еще раз, сразу после отъезда Дана. Я сказала, что он на море, но где точно — не знаю. Возможно, он его сам нашел. — Кто это был?
— Наверное, кто-то из знакомых, он не назвался. — Так. Дальше. — По-моему, я все сказала.
— Мне хотелось бы знать, что было после того, как он от вас уехал пятнадцать лет назад. Признаки жизни он подавал?
— Несколько месяцев мы ничего о нем не слышали. Потом вдруг заявился как снег на голову. Позвал нас сюда, в гостиную, меня и маму, раскрыл портфель и вывалил кипу денег. Тысяч пять, наверное. «Вот, — говорит, — довольны?» И в тот же вечер вернулся домой.
— Как он объяснил, где достал деньги?
— Целую неделю отмалчивался. Наконец однажды вечером пришел из мастерской — у него в то время была мастерская где-то в городе — и принес такую большую картину, упакованную в газеты. Распаковал — и в крик, видно, опять принял для храбрости: «Вот до чего я по вашей милости докатился!» Картина была — какими на базаре торгуют: кошмарная цыганка с голой грудью. Он немножко отошел и рассказал, что малюет эти картины в день по десятку и продает в селах под Бухарестом по триста леев за штуку. Мне, честно сказать, было его жалко, но и в нищете жить сколько можно?
Кажется, я взволнован. Я представляю себе этого беспомощного великана, этот редкий талант, который со скрежетом зубовным рисует голомясых баб. Может, базарная живопись и была той глупостью, о которой он говорил Паулу Чернеску? Очень вероятно, хотя это не объясняет последующих приступов страха.
— И долго это продолжалось?
— Что именно?