— М-м-м! — мычал я после него.
— Ах-х! — подхватывал эстафету сосед слева баском. В общем, хор Пятницкого.
К утру утихло.
Мы, измученные от бессонницы, озирались по сторонам и смотрели, кто же рядом.
Утренний обход совершал профессор Дунаевский. Говорили, что он брат известного композитора.
Он начал с койки моего соседа справа.
— Ну что, старик, — сказал он, посмотрев больничную карту и пощупав его пульс. — Ты долго еще будешь меня мучить? Ведь ты меня извел, чертов старик.
— Простите, профессор, — сказал старик справа. — Вы же умный человек, и знаете, как трудно решиться на такую операцию. Я должен посоветоваться с родными.
— Абрам Моисеевич, — загремел профессор, — не морочьте мне голову! Вы уже месяц советуетесь с родными.
Я сам вам сделаю эту операцию. Чего вы боитесь? Раз-два — и готово! Ну?
— Ах, профессор, — сказал старик справа. — Поставьте себя на мое место. Я старый больной человек. Мне семьдесят восемь лет. Когда вам будет столько лет, я хотел бы взглянуть, как легко вы будете решать жизненные вопросы. Я вызвал Ривочку из Днепропетровска. Как она скажет, так мы и сделаем. Ну, уже хорошо?
— Трам-тарарам! — сказал профессор Дунаевский. — Хорошо, подождем Ривочку.
— Дедушка, — сказал я, когда профессор, окруженный ассистентами и сиделками, вышел из нашей палаты, — дедушка, если вам до сих пор не сделали операцию, то почему вы стонали всю ночь, как будто вас изрезали вдоль и поперек?
— О! — сказал Абрам Моисеевич. — Еще один критик на мою голову. Я стонал потому, что мне было больно на вас смотреть. Когда мне будут делать операцию, ты мне поможешь стонать. Ну, ты понял?
По-моему, Абрам Моисеевич очень любил свою болезнь. У него была грыжа. Каждый день он давал телеграммы во все города Союза и за рубеж. Так как все родственники знали о грыже, он писал кратко: «Делать или не делать тчк Абрам Моисеевич».
Со всего света к нему шли ответные телеграммы. Он разделил их на три кучки. В одну кучку он положил телеграммы: «Делать», во вторую — «Не делать». Третья кучка включала в себя неопределенность: «Как хочешь», «Не знаю», «Мне бы ваши заботы», «Абрам, не сходи с ума». Эти телеграммы Абрам Моисеевич не любил. Он говорил: «Смотри, Толик, какие на свете есть равнодушные люди. Это даже не люди, это звери. Старый, больной дядя советуется с ними по жизненно важному вопросу. Что им стоит сказать „да“ или „нет“. Так им не жалко денег на такие дурацкие ответы. Толик, ты должен любить людей и не любить не людей. Ну, ты понял?»
Сосед слева был ровесником Абрама Моисеевича. Абрам Моисеевич его не уважал: «Это развратный старик, — шептал он мне. — Ты не должен с ним общаться, Толик. Он — осколок капитализма в сознании людей». — «За что вы его так, Абрам Моисеевич?» — «А! — говорил Абрам Моисеевич. — Что это за человек, если у него на уме одни бабы?»
Я с опаской смотрел на соседа слева. Это была абсолютная сухая развалина. Он был смирный и тихий. У него было что-то не в порядке с мочевым пузырем. Через день его навещала жена, маленькая аккуратная старушка.
«Машенька, дуся моя!» — каждый раз говорил сосед слева, встречая жену. Она присаживалась к нему на край койки и кормила его с ложечки чем-то сладким. Потом они ворковали, любовно заглядывая друг другу в глаза. Потом она уходила. Прямо, завидно.
— Машенька — это дуся, а не женщина, — говорил старик слева. — Это святая. Это ангел небесный.
Я не понимал Абрама Моисеевича в его неприязни к соседу.
— Погоди, он себя еще раскроет! — шептал мне Абрам Моисеевич. — Ты совершенно не разбираешься в людях. Это попрыгунчик! Развратник он! Фу, какая гадость!
Старик слева интриговал меня ужасно. Я тоже тогда хотел быть развратником, но у меня еще не получалось. Девчонки из соседней школы, куда мы ходили на вечера, считали меня интересным мужчиной. Но стоило мне после танцев увлечь их куда-нибудь в уголок на пятом этаже, как они начинали бояться и разрешали только целоваться. Нет, меня положительно интересовал сосед слева!
— Иван Васильевич, — сказал я ему, — кем вы были до революции?
И старик слева рассказал. До революции у него было «заведение» на Петровке…
Он совершенно преобразился. Лицо его пылало, глаза горели внутренним светом. Он забыл про свой мочевой пузырь и вспоминал:
— А тут, значится, выписываю я себе испанку. Волос черный, вороной, глаз у ее так и блестит. Ноги — во! Грудь — богиня! Исключительная женщина! А было у меня их шестнадцать. И все одна — в одну! Я, бывалче, загляну наверх-то, а они все уважительно: «Милости просим, Иван Васильевич!» Я тогда видный из себя был. Жилет у меня был бархатный, с цепкой. Опять же, усы, борода. Герой! Георгиевский кавалер, прямо! Бывалче, крикнешь, аж окны дрожат! А потом берешь Тамару, в сани ее, да медведем укроешь, да гикнешь — давай!
Старик слева распалялся, как спичечный коробок. Он размахивал руками, вскрикивал, подпрыгивал на своей кровати. Абраму Моисеевичу было противно на него смотреть. Он говорил:
— Моя дорогая покойница Берточка всегда говорила мне: «Никогда не связывайся с распутниками, от них на земле все горе». Берточка была умная женщина. Теперь я вижу, что она имела в виду.
— Абрам Моисеевич, — сказал я, — вы что, не знали других женщин, кроме Берточки, которую я очень уважаю?
— Что за вопрос! — воскликнул он. — Конечно! Посмотри на меня и теперь посмотри на эту развратную фигуру, и ты поймешь, как надо жить.
Я посмотрел на них обоих и решил, что они оба никуда не годятся.
«Что же делать? — думал я. — Как жить? Вот два старика на финише, кто из них прав? Я не знаю».
— И вообще, ты не должен слушать еще таких разговоров, — говорил Абрам Моисеевич, — ты еще маленький. Гражданин, — обращался он к Ивану Васильевичу, — я понимаю, что это ваша профессия — растление малолетних, но не забудьте, что мы в больнице и что революция, слава Богу, снесла ваш класс как класс.
— Видал, куды загнул, — горячился Иван Васильевич, — ты, дед, революцию не трожь, она, может, из меня человека, понимаешь, сделала.
— А! — шептал мне Абрам Моисеевич, — горбатого могила исправит…
И он кричал Ивану Васильевичу:
— Скажите мне, растленный старик, где они теперь, ваши испанки и ваши кони? И что бы вы делали в этом мире, если бы ваша супруга, которая не знает, что вы такое, не навещала вас в этой больнице? И что вы сделали для жизни вообще?
— Ты мене не обижай, — кричал Иван Васильевич, — у мене хоть есть что вспомнить. А ты-то что сделал, ты-то чем хорош? Портной ты и есть. Тоже мне, герой-летчик!
— Вот, Толик, — говорил Абрам Моисеевич, — этот человек не понимает смысла жизни. Он думает, что он меня обидел. Конечно, я портной. Но я — хороший портной. Когда человек надевал мой пиджак, его можно было сразу отправлять на выставку в Лондон. И у меня есть дети. Вы знаете, что такое дети, растленный старик?
Абрам Моисеевич доставал свои телеграммы и читал: «Делать. Яша».
— Это Яша. Когда ему было семь лет, он уехал к индейцам в Америку. Он сел на поезд и уехал в Америку, и мы с Берточкой снимали его с поезда. Вы знаете, что такое снимать с поезда своего ребенка? Сейчас он доктор. Он доктор математики. Пусть мне скажут, что Абрам Моисеевич не должен был снимать ребенка с поезда, чтобы он стал доктором!
«Подумай тчк Миша». Миша!
Как вы полагаете, растленный старик, может ли ребенок писать «подумай», если он сам ни разу не задумался! Ему говорили «надо», и он не раздумывал «надо» или «не надо». Если было «надо», он ехал и