на Магнитку, и в Донбасс, и в Комсомольск, и к черту на рога. Я мог десять раз сказать ему «нет», но он один раз говорил «да» и ехал, и строил, и мучился, и приезжал заросший и говорил: «Папа, идет хорошая жизнь». И если Миша сегодня пишет папе «подумай» — значит, что-то случилось, значит, Мишу задели за самое сердце. Когда ему немцы оторвали на войне руку, он сказал: «Спасибо, что не оторвали вторую. Пока есть вторая, я еще пригожусь, я еще нужен».
И такой мальчик пишет «подумай». Вы это понимаете? А вы думаете, что Ривочка — это просто Ривочка? Нет, она мать моих внуков! А вы думаете, что растить таких внуков — это просто? Попробуй вырасти такого Толика, попробуй выбей у него мусор из башки, чтобы он и думал, и не боялся, и был человеком! И все это сразу! А? То-то, старичок, не так просто жить. А я еще не видел детей Ривочки. Я должен их видеть, а там уже легче. Это мой корень, растленный старик…
Оба они мне ужасно надоели. Я занялся другими больными.
Однажды в нашу палату ввезли некое забинтованное с ног до головы существо. Существо храпело со страшной силой. Разбудить его мог только взрыв атомной бомбы над ухом.
— Что это? — ужаснулся Абрам Моисеевич.
— Под машину попал, — сказал санитар.
— Что же он так храпит?
— Да еще не протрезвел…
Спать под этот ужасающий рев было невозможно. Мы решили дождаться пробуждения нашего нового соседа и узнать, что слышно в мире.
Утром он нам рассказывал:
— Ну, значит, получка. Мы с ребятами строи лись, значит. Ну потом, значит, еще поддали. Ну и пошли, значит. А тут грузовик — р-р-р! Я гляжу — вроде прошел грузовик-то и иду, значит. А он с прицепом, сволочь. Гляжу, а я-то между машиной и прицепом. Ну, он меня, значит, раз-раз, туда, сюда, я ору: «Стой, говорю», а он раз-раз. Двенадцать швов наложили… Так может строи мся — я сбегаю, раз такое дело…
Мой аппендицит заживал. Я уже мог бродить по палате, держась за бок. На место дядьки, попавшего под машину, нам прислали другого. (Наш потерпевший увечья дядька ночью не выдержал, разбинтовал свои раны и сбежал. У него горела душа, и без пол-литра он не мог. Он совершенно запугал Абрама Моисеевича, и тот из-за него был готов уже решиться на операцию. Да вот беда — сбежал дядька.)
Профессор Дунаевский уже всерьез сердился на Абрама Моисеевича. Тот занимал чужое место в больнице. Абрам Моисеевич аккуратно раскладывал свои несчастные телеграммы. Ривочка из Днепропетровска приехала и сказала «делать». Зато какой-то болван из Малаховки написал «не делать».
Ночью Абрам Моисеевич разбудил меня и зашептал:
— Толик, давай сделаем так. Ты напишешь на одной бумажке слово «да», а другую бумажку оставишь пустой. Ты свернешь бумажки в трубочку, и я вытяну. Если я вытяну «да», так будет «да». Что я могу сделать?
«Ну ладно, старый черт, я тебе погадаю», — подумал я.
Я взял две бумажки, написал на обеих слово «да», свернул их в трубочки, перемешал в ладонях и протянул наивному Абраму Моисеевичу.
Он вытянул бумажку, увидел свое «да», охнул и затих. А я безмятежно уснул.
Утром профессор Дунаевский просунул голову в дверь и сердито посмотрел на старого Абрама Моисеевича.
— Профессор, — сказал мой старик справа, — я говорю «да». Я говорю — делать.
— С праздником, — сказал профессор, — мы перешли Рубикон.
— Чему вы радуетесь? — грустно сказал Абрам Моисеевич. — Семь раз отмерь, один раз отрежь.
Приехала белая тележка, старика с почетом погрузили на нее и повезли. Больные на губах исполнили гимн. Абрам Моисеевич помахал рукой и уехал за дверь. Прошел час. Другой. Третий… Старик не возвращался.
— Тетя Клава, — крикнул я в коридор нянечке, — давай следующего, наш Моисеевич, наверное, дуба дал. Молодого давай, веселее будет!
— Что ты там распоряжаешься, Толик? — раздался знакомый голос из-за двери. — Я тебе дам молодого! Не смей занимать мое место.
— Мать честная, — перекрестился Иван Васильевич, — гляди, Абрам-то живой едет. Вот живучий, черт окаянный.
— Ну что ж вы так долго, Абрам Моисеевич? — сказал я. — Тут уж и мысли всякие… Долго шла операция?
— Семь минут, — гордо сказал Абрам Моисеевич. — Этот профессор — настоящий академик.
— Семь минут? — удивился я. — Что же вы три часа не появлялись?
— Понимаешь, Толик, когда меня положили на этот проклятый стол, я стал думать: делать или не делать. Ну, теперь я буду стонать, а ты мне помогай. Ты понял?
За окном была ночь. Я лежал и думал:
«Вот Иван Васильевич. Он говорит: „Бери от жизни все, что попадет под руку“. И он прав. А чего там? Живешь, живешь, и никакой тебе удачи. А Иван Васильевич вон сколько повидал. Он все знает, прошел сквозь все! А я? Что я видел-то? Или Абрам Моисеевич. Вот зануда! „Делать-не делать, делать-не делать“. Операция шла семь минут, а он сто лет думает. Противно. Надо быть смелым и решительным. Сказал себе „да“ и все! Делай, как решил! Иначе нельзя. Иначе проживешь жизнь, и ничего не увидишь. Как в черных очках. А жить-то всего осталось каких-нибудь пятьдесят-шестьдесят лет. Разве это много? Мне вот семнадцать уже, а как пролетели годы! Оглянуться не успеешь. „Семь раз примерь…“ Пока примеришь — уже время ушло… Ну вот, сейчас он стонать будет… Вот зануда!»
Абрам Моисеевич не стонал. Он лежал на спине, положив желтые руки на одеяло. Его заострившийся нос не шевелился, глаза были широко открыты. Я наклонился к нему: он не дышал.
2
Я не попал в институт. Но как-то не чувствую себя виноватым, ну ни капельки. С пятого класса я почувствовал себя пригодным к чему-то гуманитарному. Поэтому я начисто забросил математику, физику и всякую там химию и всерьез занимался только литературой и историей.
Литературе нас учил Владимир Валерьянович. Он был странный человек. Когда в сочинении я по всем правилам написал, что «безродный космополит Сартр, поджигатель новой войны, должен сесть на скамью подсудимых», он, тяжело вздыхая, сказал: «Шифрин, я понимаю, что эту фразу ты списал из вчерашней газеты. Это хорошо, что ты умеешь пользоваться материалами… Но где твое мышление? Зачем ты пишешь о вещах, о которых не имеешь ни малейшего представления?» Он поставил мне пятерку.
Однажды он притащил на урок книжку Зощенко и прочел нам несколько рассказов. Мы катались под партами от хохота, а Валерьяныч стал совсем серьезным и дал нам задание написать сочинение об особенностях языка Зощенко.
Когда на уроке по военному делу я стал читать под партой другие рассказы Зощенко, то военрук, незаметно подкравшись, вырвал у меня из рук книжку:
— Ты что читаешь на уроке, Шифрин?
— Книжку.
Военрук посмотрел на переплет, побледнел и зловеще сказал:
— Так… Вот ты кого читаешь? Ты что не знаешь постановления об этом хулигане и враге?
— Врагов надо изучать, — глядя ему в глаза, сказал я.
— Ты что?.. Ты что говоришь? — испугался он.
— Это не я говорю, это Ленин сказал.
В классе с интересом смотрели на наш поединок.
— Понятно, — сказал военрук. — Подождите меня здесь.
Он побежал в учительскую.