Надежда Тэффи
Наше житье
Наше житье
Когда русский беженец, живущий в Париже, получает от судьбы (выражаясь языком техническим) в спину коленом, он летит по некоей параболе по направлению к Берлину через Висбаден. Субъекты особенно легковесные подхватываются встречными пассатами, мусонами и циклонами и заносятся ими в Ригу, Ревель, Югославию — все дальше и дальше по уклону валюты. Но большинство оседает в Висбадене.
Беженец, осевший в Висбадене, живет на три марки хуже самого последнего немца, но чувствует себя парижанином, мысленно переводит все на франки и торжествует.
— Да вам-то что? — удивляются окружающие. — Разве, у вас франки?
— Нет, у меня франков нет, но если бы были, то подумайте только, как выгодно! Ведь я сегодня мог бы продать франков тысяч на полтораста сразу. Ведь это составило бы… нет ли у вас карандашика?
От постоянного перевода с марок на франки и обратно человек с течением времени заболевает частичным душевным обалдением. Вся душа у него живет правильной душевной жизнью и только часть ее, точно испорченная счетная машинка, все время сама собою отщелкивает цифры.
— До Шлагенбада всего три часа ходьбы, километров двенадцать. Если перевести это на франки, это составит… Словом, в Париже вы сделали бы это расстояние в десять минут.
— Николай Константинович пил Кохбрунен и потерял десять кило. Ужас!
— Сколько? Десять? Ну, на франки это ерунда.
— Верочка еще в Париже признавалась, что ей сорок лет…
— Сорок? Ну на марки это составит… черт его знает, сколько составит. Если за это дают одиннадцать тысяч, то за сорок… Нет ли у вас карандашика?
Висбаден город чистенький, сорить в нем нечем. Бумаги в магазинах дают в обрез, веревок не дают совсем; орехи немцы едят со скорлупой, из косточек от слив варят суп, чем, спрашивается, вы будете сорить? Дешева только марка, но и ею не насорить, потому что ее нет. Климат в Висбадене ровный. Так определяется он в путеводителе по германским курортам. Он, действительно, ровный. С марта месяца по октябрь непрерывно идет дождь и дует ветер. В июне было четыре теплых дня. Но это, конечно, не может нарушить общего тона висбаденского климата. Он ровный.
Теперь осень, и потому дождь стал несколько гуще и ветер холоднее. Но в общем очень ровно.
Парижские гости, приехавшие за немецкой дешевкой, подавлены этой ровностью и собираются восвояси. Накупают во всех магазинах все, что видят, и так как таможня между Висбаденом и Парижем особенно строга, то для перевозки всем закупленным вещам нужно придать ношенный вид.
Дамы хитрый народ! Они всегда сумеют засунуть пару чулок в нос и чайный сервиз в ухо, но мужчины добросовестны, и им гораздо труднее. Им сказано, что вещи можно провозить только сильно поношенные, и вот новый, сшитый в Висбадене, костюм, добросовестный человек обливает сбоку чернилами, рукава на локтях долго трет подошвой старого сапога, прибавляя чуть-чуть вазелина для блеску. Пуговицы рвет с мясом на видном месте. В шляпе сверлит дыру, на перчатке отрезывает один палец.
— Я, знаете ли, купил чудесную почтовую бумагу. Но так как я пошлины платить не желаю, — дудки-с — так я ее всю исписал. Просто так, разной ерундой. Теперь никто не придерется.
Удобнее всего немецкие башмаки. Их раз надел — и вези хоть на край света. Вид у них делается такой, будто вы их три года носите.
— Спорная вещь! Хоть куда! Всякого надует.
В новых чемоданах ломают замки и продавливают дно. Потом складывают в них всю рухлядь, и дело в шляпе. Никому в голову не придет, что новые вещи. Смотрите — гадость какая — даже противно! Мы сами с усами! У нас комар носа не подточит! Все сплошь одна дрянь. Ну-ка, сунься-ка со своей пошлиной! Ха-ха, не на таковских напал!
Жизнь висбаденской эмиграции тусклая, некультурная. Немецкому языку беженец не учится, потому что, во-первых, он парижанин, во-вторых, завтра Россия смиренно попросит его вернуться и принесет ему на бархатной подушке ключи от всех своих городов. Стоит ли тут учить «битте зер» и «данке шен» и вообще все эти ужасы. Не зная языка, в театр не пойдешь. В кинематографе и то трудно: не читая надписей, понимается худо.
— Дер таг… нет это эф, значит дер фаг… Ну вот всегда они так — только начнешь читать, а они меняют!
Интересов, общественной жизни — никакой. Разве по воскресеньям на паперти русской церкви спросят друг у друга.
— Ну-с! Когда же большевикам конец?
Да и то — погода не располагает.
Изредка заглянет кто-нибудь в старый номер русской газеты, помножит все на десять и пойдет врать.
— Франк сегодня, говорят, более ста тысяч за сто… Большевики-то опять сорок тысяч казаков расстреляли… Десять Клар Цеткиных требуют расстрела всех эсеров…
Врет безрадостно, бестемпераментно, тускло.
А дождь льет, льет…
Веревки у немцев не пакляные, а бумажные. Витые из бумаги.
Повеситься на них нельзя.
Диковинные люди
Мотаемся мы по заграницам, присматриваемся к чужим людям — и не интересны они. Все как-то под один ранжир.
Совсем нет между ними диковинных людей.
Вспоминаю наших русских провинциалов — что ни человек, то диковина. Перевести бы их, скажем, на английский язык душой и телом, чтобы все целиком и как следует было в Лондоне или Америке, понятно — большую сенсацию можно было бы произвести.
Что здешний заграничный мелкий чиновник? Пьет пиво и если уж с очень широкими запросами, так собирает старые почтовые марки. Тускло, нудно, без размаха, без завитка.
А у нас были с завитком.
Вспоминаются особенно часто, как контраст здешним, двое — учитель Пенкин и акцизный Понимаев. Каждый в своем роде. Но некий общий тон был все-таки в их моральном облике.
Учитель Пенькин, когда я его встречала, готовился к путешествию в Париж. На что был нужен Пенкину Париж — до сих пор понять не могу, хотя думаю об этом с тех пор четырнадцать лет.
Готовился он к этому путешествию следующим образом: он зубрил французский словарь. Прямо все слова под ряд. Начиная с «А».
A, Ah, Abbaye, Abbe, Abesse, Abees и т. д.
— Ну-ка, Василий Петрович, — говорили ему, — много ли назубрили?
— Уж до буквы «п» дошел, — отвечал Пенкин.
«Пегас, Пего, пегуз, Пень»…