— Извиняюсь! Разрешите пройти вперед, вперед нам, нуворишу с наворишкой. Ах, все вышло так удачно — не мешайте танцевать!
Скачет фокстрот, захватывает новые страны, переходит границы новых государств. По следам страдания и смерти — везде, везде…
Сплетаются международные интриги, где-то уже наблюдаются первые тайные страницы будущих оранжевых и бордовых книг. Наплывают черные тучи, и давит легкие насыщенный электричеством воздух. Революционные сейсмографы показывают колебание почв, еще небывалое.
И скачет фокстрот, безобразный, бессмысленный, последний.
Вот уж и церковь насторожилась. Робко крестясь, пытается закрыть окно.
— Остановитесь! Остановитесь!
Дергается уродливая пляска, как жалкая и жуткая гримаса больного, который улыбкой хочет показать, что он еще не так плох.
Фокстрот — уродливая улыбка, защитный цвет смертельно больного человечества.
Kaк быть?
Мной недовольны.
Это для меня стало теперь ясно и определенно.
Не-до-воль-ны.
Встречаю недавно знакомого врача. Посмотрел на меня, вздохнул.
— Н-дась. Читал вашу последнюю вещичку.
— А что?
Смотрит так, как будто узнал про меня что-то очень скверное и только не может решить, стоит ли мне открывать глаза или лучше смолчать.
— Так что же?
— Как вам сказать… Зачем вы берете такие печальные темы, когда и без того так грустно, так тяжело живется! Печатное слово должно поставить себе задачей подбодрить нас, дать нам хоть минутку веселого, здорового смеха, отвлечь от кошмара действительности. Смех озонирует душу, убивает в ней разъедающие бациллы уныния и отчаяния, а потому — прямо необходим в наши скорбные дни. А вы что? Вы только углубляете в нас наше же собственное тяжелое настроение.
— Ну, хорошо. Я больше не буду. Право — мне самой совестно. Спасибо за ценные указания.
Через два дня встречаю знакомого банкира.
— Вы не рассердитесь, если я скажу вам правду, прямо, честно. По-дружески. Я всегда режу правду- матку в глаза. Можно?
— Режьте.
— Так вот, уж вы меня простите, но вы меня прямо удивляете, как можете вы смеяться в тот самый момент, когда наша родина страдает? Вы высмеиваете спекулянтов в то время, когда наши родные поля и нивы заливаются братской кровью. Вы меня простите, но смех, а тем паче насмешка сейчас неуместны, прямо скажу — бестактны. Теперь година страдания, а не шуток. Я сам за эти полгода похудел. Даже жена поздравляла. Говорит, если так дальше пойдет, то можно и в Виши не ездить. А вы находите возможным смеяться! Мы должны рыдать. Все поголовно. Попробуйте перестроить вашу лиру.
— Очень, очень вам благодарна за ценные указания. Только лира — это ведь для стихов, а фельетоны вообще пишутся без лиры.
— Ну вот, тем более. Вы уж не сердитесь. Лучше прямо сказать. Не правда ли?
Потом пришел видный общественный деятель, вздохнул, поник скорбно головой и сказал:
— Не в том дело. Не в темах. Писать надо иначе, вот что. Вы вот, например, пишете, что под казаком лошадь плясала. К чему это? Этого не надо.
— Отчего же не надо? — испугалась я.
— Не надо. Нужно, чтобы ни про лошадь, ни про казака не было сказано, а чтобы читатель все сам чувствовал и видел.
— Это как же так?
— Да уж так. Не мне вам объяснять. Вы писатель, а не я. Я реалистическую школу не люблю. К чему казак? К чему лошадь? Важен не казак и не лошадь, а то, что я испытываю мои переживания в этот момент. Пишите, например, хоть так: «И казалось, будто кто-то синий и твердый перекидывает руками квадратные шары, прожаренные на терпком масле». Вот! Видите — и ничего не надо. Никакой лошади, ничего. А то «плясала». Ну к чему это? Вам надо работать над собой. Поехать куда-нибудь в деревушку и хорошенько поработать.
— Спасибо. Я непременно. В деревушку.
Потом встретилась светлая личность (без определенных занятий) и сказала:
— Слушайте! Чего вы мудрите? Все какие-то выкрутасы. Да вычуры… Волосы, пишете, «лакированные», щеки «маринованные», или что-то в этом роде. Ну к чему все эти фокусы? Толстой никогда не прибегал к выкрутасам, а состояние нажил. Писать надо просто. Хотите изобразить, что молодой человек сидит, так и изображайте: «На стуле сидел господин. На нем волосы». Вот и все. И каждый сразу поймет, в чем дело.
— Да, вы правы. Так, конечно, скорее поймут.
— Ну, еще бы! Надо просто. Простота, — это и есть истинное искусство.
Потом пришла дама. Милая, розовая, душистая, золотистая.
Съела конфетку крем брюле, облизнулась и сказала:
— Не хочу сплетничать, но, знаете, Степаниде Петровне ваши фельетоны не нравятся. Я, конечно, отстаивала всячески.
— В чем же дело?
— Не хочу сплетничать, но она говорит про них, что это не Бичер-Стоу.
— А нужно, значит, чтобы Бичер-Стоу?
— Уж я, право, не знаю. Она такая злюка. Ее никто у нас не любит. Ничего, что я вам передала?
— Наборот, я очень рада. Это ценное указание… Значит — Бичер-Стоу…
Она съела еще конфетку, поцеловала меня и ушла. А я осталась.
Я осталась и вот так и сижу.
Как быть?
Сырье
В большом парижском театре русский вечер.
Русская опера, русский балет, талантливые пестрые отрывки воспоминаний и разговоры, похожие на прежние. Прежний петербургский балетоман тонко разбирает, щеголяя техническими терминами, пуанты и баллоны.
Все старое, все похожее на прежнее.
Новое и непохожее только «Она».
— Великая Печаль.
В разгаре пустого или дельного разговора — она подойдет, погасит глаза говорящим, горько опустит углы рта, сдвинет им брови и на вопрос о «заносках» ответит:
— Говорят, что холод и голод будущей зимы унесут половину населения России…
Мы знаем, что ее слова бестактны. Мы гости и ведем себя вполне прилично.
У нас дома смертельно больной человек. Но мы пошли развлечься в кругу знакомых. Мы оделись «не хуже других», и улыбаемся, и поддерживаем салонный разговор — говорим о чужом искусстве, чужой науке,