войны ее называли «друг бойца».)
(Стоп! Вынужден пояснить: драматург, при всей его эрудиции, еще путает «мадам» и «мадемуазель», а последнее слово произносит в точности так, как пишется по-французски.)
(Почему «Карфаген»? Для рифмы, конечно.)
Ну, давай, дурак, чего же ты? Заснул?.. Нет, с тобой совсем нельзя… Ладно, я повторю последние слова, только смотри…
Дверь открылась, вошла баба-Нёня.
— Что вы тут кричите? Совершенно невозможно… И не стой с ногами на диване! Сегодня же скажу папе…
Юра спрыгнул с дивана.
— Ну, кто тебя просил! Кто просил?.. Я ведь летающий доктор… Всегда ты должна!.. Ничего больше не буду! Никогда не буду!.. Ни есть не буду… ничего… Надоело все!.. Я… не знаю просто… Нет, все кончено… Всё…
Так он кричал и бормотал — бессвязно, визгливо, почти плача. В полном отчаянии.
Он часто приходил в полное отчаяние, совершенно искренне, без всякого наигрыша — когда ему, на самом деле, казалось, что все, решительно все кончено, больше ничего не будет… и не надо…
Через пять… ну, через десять минут он напрочь забывал о своем отчаянии…
2
И вот Юра закончил школу-семилетку N 5 в Хлебном переулке. (Как сказал один из его любимых в ту пору поэтов Лермонтов: «Была без радости любовь, разлука будет без печали…») Его перевели в другую школу, еще дальше от дома — на Большой Грузинской, напротив Зоопарка. Ближе всего к ним была знаменитая 110-я, с прославленным директором Иваном Кузьмичом, о фантастическом умении которого наводить порядок и дисциплину ходили туманные легенды, но Юру на ее порог не пустили.
Вообще-то этот мальчик был отнюдь не подарок для учителей: своевольный, не признающий авторитетов, обижающийся на любое замечание; заинтересовать его чем-то в школе было почти невозможно — ни на уроках, ни, как говорилось, по линии общественной работы. Единственной его «нагрузкой» было (в младших классах) — проверять чистоту рук и ногтей; а еще раза два принимал участие в выпуске стенной газеты, даже однажды ненадолго прославился белыми стихами о весне, написанными к I Мая. У него было абсолютное неприятие всяких собраний и сборов, с которых всегда норовил сбежать; он не умел выступать с речами, докладами или политинформациями и все годы всячески отбояривался от любых поручений по пионерской, а позже по комсомольской линии.
(Как ни странно, его пассивность не помешала тому, что в конце тридцатых, когда оканчивал десятый класс, ему, как и нескольким другим мальчишкам, какие-то любезные дяди в штатском, пришедшие в школу, ласково, но настойчиво предложили поступить в спецучилище НКВД. Наверное, стало очень уж недоставать кадров по обслуживанию дыбочных и расстрельных… Хотя, как известно, свято место пусто не бывает…)
Новая школа — 114-я Краснопресненского РОНО — помещалась в пятиэтажном здании (после войны его заняло министерство геологии); внизу — обширная, как в театре, раздевалка (не та «давиловка», что в школе на Хлебном); нормального размера классы и коридоры; большой зал — на верхнем этаже, а для физкультуры — особая пристройка. Все, как у людей. С учителями, правда, похуже: «историк» не умел довести ни одну устную фразу до естественного ее конца, всю дорогу «экал», с трудом читал даже по своей тетрадке; «литератор» (позднее Юра оказался у него в классе) был до крайности мягок и безволен (что должно бы вызывать жалость и сочувствие, но… куда там!..), уроки вел на одной ноте — под его голос только засыпать; вместо «женщина» он произносил «женШина» («Анна Каренина — падшая женШина»), чего ему, естественно, простить не могли; «физика» никто не слушал; «химик» кричал даже громче Эммы Александровны из бывшей Юриной школы; «немка» чуть не на каждом уроке заставляла всех декламировать одно и то же: «Ich weiЯ nicht was soll es bedeuten, das ich…» Во всяком случае, Юре только это и запомнилось… В общем, зверинец, почище, чем в Зоопарке напротив… Так считали некоторые юные циники…
Первого сентября Юра и отправился в эту школу: от Никитских — на 22-м или на 16-м трамвае. Позднее ему полюбилось ходить пешком — особенно, из школы: с племянником все той же Анны Григорьевны, Витей Фришем, которого перевели сюда из 110-й за недисциплинированность; с новыми друзьями — Колей Ухватовым, Андрюшкой Макаровым. Вот когда можно было, наконец, о многом поговорить без свидетелей, чего на уроках и переменах совершенно не успевали. Говорить же Юре хотелось все время и без перерыва — как их соседке Вере на кухне. Так он соскучился по настоящей дружбе.
В первый день занятий всех собрали сначала во дворе, где росли огромные тополя (они и сейчас там стоят — я видел), потом распределили по классам. Юра попал в один класс с Витей, в восьмой «Б», а Лена Азарова и Аня Балдина из его бывшей школы — в «Д». Все остальные были ему пока незнакомы, казались совсем чужими, как иностранцы, и очень взрослыми… Например, девчонка по фамилии Мишакова, рядом с которой он стоял во дворе: грудь у нее здоровенная, как у пожилой женщины, а она еще, он сразу приметил, нарочно ушила халат с боков, чтобы побольше запирало. Зачем это ей? Но лично Юре нравилось… А вон какая приятная, с толстой косой, нос вздернутый — прямо как у Тургенева в каком-то романе — зовут Катя Манопуло, из древних греков, наверное… Фамилия сразу вызывала в памяти распространенные тогда незатейливые рифмы-прибаутки типа: «Попандопуло — попа до пола» или «Титулеску — в попу стамеску»… Эта вот тоже ничего: нос маленький, тупой, короткая стрижка, а глаза какие красивые — большие и печальные — как у коровы. Лида Огуркова. Очень, оказалось, рассудительная девчонка. Юра часто потом возвращался с ней по Садовой после уроков — он любил разговаривать с Лидой,