качает головой, а потом делает вид, что не замечает, что так и надо…
(Ох, Нина… Со времени окончания школы я видел тебя всего два раза и однажды мы говорили по телефону… Первая встреча была на Ваганьковском кладбище, когда опускали в землю гроб с Васей Кореновским, твоим мужем, отцом твоих детей. Он стал, как и хотел, летчиком, прошел всю войну, нажил тяжелую астму, и его демобилизовали. Но ведь нужно было кормить семью, и Вася, скрыв болезнь, пошел в испытатели… Нет, он погиб не во время испытаний, а когда поднимался на обычном самолете с аэродрома под Орлом, чтобы лететь в Москву на свой день рождения. Ему было тридцать с небольшим… Ты стояла во всем черном, Нина, губы у тебя мелко дрожали…
А во второй раз мы встретились через пять-шесть лет в ресторане «Москва» в Охотном ряду. Я проник туда с другом-журналистом какими-то запутанными служебными переходами из «Гранд-Отеля», уже заряженный некоторым количеством вина; мы зашли просто так: мой друг хотел показать мне, что знает все входы и выходы, и вдруг возле эстрады, с которой только что спустился джаз-оркестр, кто-то взял меня за руку. Это была ты, Нина. Мы не успели сказать двух слов, как я почувствовал боль, и мою руку резко вырвали из твоей.
— …Ну, что ты, Олег, — услыхал я твой голос. — Это ведь Юра Хазанов, мы с ним в одном классе учились.
Невысокий светловолосый, изрядно выпивший мужчина был твоим новым мужем. Ты успела рассказать, что он геолог, что очень хорошо относится к твоим детям… Он продолжал с недоверием смотреть на меня, и мы вскоре расстались…
А года два назад я был в гостях у Саула Гиршенко, нашего с тобой одноклассника, и мы позвонили тебе. Голос у тебя остался таким же, каким был в школе, таким же, которым ты сказала мне тогда на лестнице перед своей дверью: «Ой, я что-то хотела…»
Потом Саул рассказывал, что ты очень больна, почти не можешь ходить…
Через год я узнал, что ты умерла. А вскоре не стало Саула Гиршенко…)
Короткое сближение произошло у Юры в ту пору с Чернобылиным, его тезкой из их класса, и не на почве общей любви к театральному искусству, а скорее, благодаря общности мироощущения. Этот густобровый, гнилозубый парень, живший в одном из трущобных домов возле Тишинского рынка, был трагик — не на сцене, а по натуре. Он страдал безотчетно: не от бедности, в котором жил — этого он, как и большинство других в те годы, почти не замечал, ибо сравнивать было не с чем; не от неразделенной любви — потому что Соня оттолкнет его значительно позднее; и не от каких-то недоразумений в школе — их не было, да и ему они были безразличны… Он просто был так устроен, запрограммирован — на душевные страдания. И Юра его хорошо понимал. Им даже не надо было много говорить друг с другом. Достаточно при встрече обменяться короткими словами: «Ну, как, Юра? Паршиво?» «Паршиво, Юра». И оба удовлетворенно кивали головами. Никто не пытался уточнить — что именно плохо, почему? Оба интуитивно понимали: лучше не вдаваться в подробности — чтобы окончательно не запутаться; чтобы сохранить в чистоте эту тягостную, но мазохистски-приятную трагедийность души.
«В душевном складе его есть черта опасная: отсутствие всякой внутренней трагедии…» — несправедливо написал когда-то Д.Мережковский о философе Сергее Булгакове. Так вот, эта опасность не грозила ни тому, ни другому Юрию. Но экзистенциальное их отчаяние не приносило никаких плодов, не заставляло мучиться поисками истины, не побуждало мысль работать для осознания поводов и причин…
И в этом еще одно свидетельство интеллектуальной незрелости их поколения; во всяком случае, тех особей, о ком идет речь. Ведь сколько реальных данностей уже существовало для вполне трагических умозаключений, выводов — и в социальной, и в духовной сфере! Все чаще скрипели чужие хромовые сапоги на молчаливых ночных лестницах, раздавались уверенные стуки в дверь; все чаще пустели квартиры, дома и служебные кабинеты; все плотнее набивались «телячьи» и «столыпинские» вагоны. Уже не таясь, шастали по улицам «черные вороны»; уже в сотни раз увеличилось количество портретов, статуй и хвалебных слов на фронтонах зданий и газетных страницах; уже окончательно умолкли последние из вольномыслящих, а граф Алексей Толстой заставил себя написать позорный роман «Хлеб»; уже страна и ее будущий неверный союзник все быстрее делали любовные шаги навстречу друг другу, все больше походили одна на другого…
А двум Юриям, двум выпускникам средней школы, неведомы были умственные усилия, что связаны с расчленением объекта на элементы или, попросту говоря, анализ. Анализ не химических соединений, чем занимались на уроках доброго крикуна Василия Назаровича, а того, что происходит вокруг них. Ну, почему, почему не задавались они — пускай не вслух, пускай про себя — хотя бы самыми элементарными вопросами: отчего у нас абсолютно все правильно, справедливо и неизмеримо лучше, чем у всех остальных? И как может один человек знать и решать все за всех, за двести миллионов?
Нахожу два, тоже простейших, ответа, объясняющих это повальное разновозрастное молчание, — инстинкт самосохранения; и второе, главное — недостаточность духовного зрения, рабство мысли, ее леность. Из них первое — для меня предпочтительней… Менее горестно…
Репетиция пьесы про Павку Корчагина шла к концу. Юра не разгримировывался: так он себе нравился больше. Он стоял и глядел на Нину, такую взрослую и неузнаваемую, и думал, что прошло уже, наверное, целых три недели, а он так и не дал ответа Саулу Гиршенко, так и не решил: отдать Нину этому несчастному Мишке или нет… А что, в самом деле? Чего тут думать? Извинение он уже получил; правда, без свидетелей, но ребята поверили, а дальше… Дальше пусть Нина сама решает. У нее тоже глаза есть… Пусть смотрит.
И в этот момент Нина действительно посмотрела на него, и что-то сдавило ему горло, и он мучительно покраснел, хотя этого не было видно под гримом, и отвернулся — чтобы глаза не выдали.
2
А в верхних слоях общественной атмосферы готовился свой спектакль. В жанре античной трагедии. Уже назначен был главный режиссер, его ассистенты, сценограф, гример, композитор, мастера по свету и затемнению; намечены исполнители основных и второстепенных ролей. Шла доработка авторского текста — монологов, массовых сцен, возможных реприз. Проверялось состояние противопожарной и государственной безопасности, у всех входов и выходов театра ставились надежные вахтеры, капельдинеры и контролеры. Вместе с тем украшался фасад здания: вывешивались новые лозунги, новый текст конституции, подновленные портреты, на которых все лица выглядели еще более мудрыми и более молодыми…
Премьера спектакля «Как закалялась сталь» состоялась в конце первой четверти и имела бурный успех. Но Юру в тот вечер волновали не столько аплодисменты, сколько мысль о том, пойдет ли Нина после спектакля к Соне, у которой собирались отпраздновать это событие.
Нина пошла, и многие другие тоже — не только актеры, но и осветители, советчики и просто болельщики. И не было, на счастье, Сониных родителей, и была водка, и «Спотыкач» с чубатым запорожцем на этикетке, и ликер «Какао-Шуа» для девушек, и можно было громко чокаться и свободно курить — «Пушку», «Тройку», «Нашу марку» — у кого что было. А во время танцев можно было «зашаркивать» через коридорчик в родительскую комнату и там еще крепче прижимать Нину и подолгу смотреть ей в глаза, и целоваться. И Миша Брукман проигрывал свои заграничные пластинки — «Чубчик», «Последнее танго», «Брызги шампанского» — на своем заграничном патефоне, где на внутренней стороне крышки изображен симпатичный гладкошерстный фокстерьер, склонивший набок голову перед граммофонным раструбом: знаменитая фирма, выпускавшая эти патефоны, называлась «Голос его хозяина» («His Master's Voice»). И многие пели. Два Юры — Хазанов и Чернобылин, исполнили нарочито хриплыми голосами свою любимую «На столе бутылки-рюмочки…», а кто-то из девчонок спел совершенно новую для всех, никем не слышанную раньше песню, которая надолго застряла у Юры в голове и нет-нет, да вспоминалась впоследствии — перед войной и в войну — во время многочисленных переездов, при частой смене мест.