проникнутых беспокойством, заботой, интересом к его особе, говорил совсем о другом. И если раньше то, о чем писали, не затрагивало его глубоко, казалось вестью из далекой чужой жизни, накатом когда-то высокой волны, которая теперь даже не достигает ног, — то, читая последние письма, он уже испытывал острую тоску по таким полузабытым словам, как «школа», «класс», «Кудринская площадь», а также неожиданную зависть к тем, кто томится на уроках, всю ночь стоит за билетами во МХАТ на «Анну Каренину», болтает всякую чушь в драмкружке или плетется с ленцой по Садовой, подробно обсуждая различные маловажные, но такие интересные дела.
Тем удивительней, что, когда Юра вернулся в Москву, ни с кем из прежних близких друзей отношения не продолжились: ни с Витей, ни с Андреем, ни с Рувимом; о Коле Ухватове и говорить нечего. Пожалуй, только у Сони Ковнер на Башиловке он по-прежнему чувствовал себя, как дома; по-прежнему она называла его «Юрик», интересовалась всеми делами и переживаниями. Но былая компания уже не собиралась.
Конечно, объяснение можно найти всему: разъехались на лето; готовятся к экзаменам в институты; у многих были уже арестованы родители… И все же… Друзья! Разве не «прекрасен наш союз»? И как жалко, когда он так легко распадается — по каким-то чисто внешним, порою «территориальным» причинам…
К счастью для Юры, именно в тот год он обрел друга на всю жизнь. (Это не гипербола. Сейчас, пятьдесят три года спустя, он может сказать те же слова… И зовут этого друга — Миля. Эмилия. Чей рассказ о некрасивой девочке он осмелился критиковать еще до своего бегства в Тобольск.)
Да, все получилось далеко не так, как мог предполагать Юра, когда читал и перечитывал в Москве письмо от Бориса Маркеловича: стало окончательно ясно, в Тобольск Маслов уже не вернется, и, значит, на рыбстанции Юре делать абсолютно нечего. И в городе тоже. Денег ему не платят — да и за что? Ни о какой экспедиции никто уже не говорит. Никому он здесь не нужен, дни проходят совершенно зря. Тоска смертная…
Примерно в это время Юрины родители получили открытку от Бориса Маркеловича, в которой тот объяснял, что по сложившимся обстоятельствам вынужден переехать на работу в другое место, в Риддер, на Алтае, а потому Юре придется с началом навигации вернуться в Москву. Если в Риддере будет что-либо интересное для Юры, добавлял Борис Маркелович, он сообщит. (Он не сообщил.)
Юра получил от него лаконичную телеграмму, а от родителей деньги на жизнь и обратную дорогу.
Он наконец переехал из своей вросшей в землю, сырой комнатенки к Елене Ивановне, спал на кровати Маслова, сидел, читал или писал письма за его столом в окружении его собак, которые не оказывали ему никакого внимания: Буран обладал чересчур серьезным характером и, наверное, скучал по хозяину, а маленькая такса не отходила от Елены Ивановны, кстати, женщины суровой, не слишком гостеприимной и явно тяготящейся Юриным присутствием, с которым ее примиряло лишь некоторое количество рублей, получаемых от него — за жилье и за чай, утром и вечером; обедал он, как и раньше, в городской «столовке».
Одно лишь событие, закончившееся не вполне благополучно, внесло хоть какое-то разнообразие в череду дней: его позвал с собой в деревню молодой родственник Елены Ивановны, Леша. И Юра с радостью согласился.
Идти надо было прямо по Иртышу, километров двадцать-двадцать пять, а там — подняться на берег — и вот она, деревня.
Юра думал, что пойдут на лыжах, собирался надеть валенки, но Леша сказал: не надо, Иртыш уже оголился, наледь сплошная, а солнце хорошо пригреет — и каша ледяная будет; какие тут лыжи. Сапоги есть?..
Очень был горд собою Юра, что спокойно одолел все эти двадцать (двадцать пять) километров вслед за Лешей, почти без отдыха. Так, раза два постояли под солнышком, пожевали хлеба с салом, сделали свои дела — и вперед.
В деревне — он теперь уже бывалый, не впервой — опять подолгу сидели за столом, ели, пили, говорили о столице, пели песни про Ермака, про удалого Хазбулата. И, конечно, баня. На этот раз Юра пошел. Но помыться не пришлось: как разделся, так сразу опустился на пол в низком тесном помещении, где даже ему не встать в полный рост, и просидел, пока Леша не закончил баниться. Такая стояла жарища, голову приподнять страшно — ноздри сразу слипаются и дышать нечем. А Леша фыркал в темном углу возле бочки, хлестал себя вволю веником, потом выбежал на улицу, стал по снегу кататься. Юра вышел вслед за ним и больше в баню не вернулся. Какое там мытье, если даже умудрился обжечься о ремень, когда надевал брюки! — так раскалилась металлическая пряжка.
Весь следующий день Юра чувствовал себя не в своей тарелке: не хотелось есть, а уж водку пить — тем более, и вообще слабость какая-то. За целый день только кружки две кислого молока выпил, на мясо и овощи глядеть не мог — как в детстве на манную кашу с комками. Простыл, видать, решили хозяева и поили его чаем с вареньем.
Наутро они с Лешей двинулись обратно. Эти пять-шесть часов пути Юра не забыл за всю свою жизнь. Похожие ощущения он испытал потом, во время войны, на Северо-Западном фронте под Валдаем и еще где-то, уже не помнит, где, — когда привычное передвижение на колесах сменялось пешим — долгим и трудным: по топким или обледенелым дорогам; когда мучили жажда, изнурение, болезнь… Когда в полусознании забрел как-то на минное поле…
А в то апрельское утро, сделав один лишь шаг от порога избы, он сразу почувствовал неимоверную усталость, захотелось вернуться и лечь. Но ничего не сказал, решил: по дороге разойдусь. Они спустились к Иртышу, зашагали по шероховатым ледяным буграм.
Одно желание обуревало Юрой всю дорогу: лечь, лечь, лечь, закрыть глаза! Он переставлял ноги, как в полусне; какое-то время шел с зажмуренными глазами; спотыкался и думал с облегчением: вот сейчас упаду и ни за что уже не встану… Никогда!.. Но ни слова не говорил Леше, который шагал, не оглядываясь, не быстро и не медленно, и за всю дорогу едва произнес несколько слов.
Только дойти!.. Только бы дойти! — твердил себе Юра. — Не раскисай! Ну, подумаешь, простудился. Чего такого? Даже если грипп. Тоже ничего. Ты же не в Москве, тут сам воздух куда здоровей… И пусть Леша не думает, что городские такие уж слабаки… Мы тоже кое-что можем…
Он подбадривал себя, пытался думать о постороннем, приятном, — о том, как скоро вернется в Москву, будет рассказывать о своих похождениях, о трудной сибирской жизни, об этом героическом походе по Иртышу, когда он, почти умирающий, на последнем издыхании, прошел двадцать… нет, тридцать километров… даже верст… и ничего… ожил… был как огурчик… Он пробовал напевать любимые песни, бормотать стихи… «Эсхин возвращался к Пенатам своим»…
Но, вместо песен, стихов, рассказов об отваге, воспоминаний, в голове стучала одна мысль: идти, идти, не свалиться, не опозориться… Не отрывать глаз от Лешиных сапог… Раз-два, раз-два… Они уже идут очень долго… часов пять… нет, десять… двадцать… Значит, осталось совсем немного, а там он напьется чаю и сразу ляжет… Нет, сначала ляжет… ляжет… А сейчас надо идти… идти…
Он даже не обрадовался, когда слева показался Тобольский Кремль: не помнил, как поднялся в гору, осилил подъем к базару. У него хватило сил не выдать своего состояния, когда прощался у Гостиного с Лешей, благодарил за хорошее путешествие. Но как только тот свернул за угол, Юра рухнул на первые попавшиеся ступеньки и сидел, наверное, целый час, не в силах представить себе, как поднимется и пойдет к дому.
На следующий день лучше не стало, хотя жара не было. Просто оставили силы, не мог глядеть на еду. Елена Ивановна послала его в поликлинику, объяснила, как найти. И только Юра открыл дверь врачебного кабинета, как женщина в белом халате, сидевшая за столом, сказала:
— А, желтуха! Проходи, проходи…
Ногти, белки глаз — она подвела его к зеркалу — были совсем желтые. Ему прописали лекарство, велели есть только молочное, а мясо ни в коем случае. Последнего можно было не говорить: Юре и думать о нем невмоготу.
(Весной 1942-го из-под Старой Руссы, из 273-го отдельного автобатальона, где я занимал совершенно ненужную должность заместителя начальника штаба, перевели меня в штаб Закавказского фронта в Тбилиси. Я, конечно, не льстил себе мыслью, что там — кровь из носа! — никак не могли обойтись без двадцатилетнего малоопытного юнца; но и не задумывался над тем, для чего понадобились эти