всенародное оболванивание готовых деталей, из которых потом можно было делать, что угодно: «гвозди», колючую проволоку, друзей и врагов, палачей и жертв…
В 70-х годах я был в Замостье (Замосць — по-польски) со своими польскими родственниками Зофьей и Адольфом (об их нелегких жизнях речь впереди), и увидел уютный ухоженный городок, с вежливыми людьми, негромко говорящими на своем красивом шелестящем языке, с немноголюдными приветливыми кафе и маленьким зоопарком, где по зеленому газону бродила лошадь в арестантском халате (так пани Зофья окрестила зебру).
Но вернемся в коридор 114-й Московской школы.
— …Как… Арестовали? — переспросил Юра, внимательно глядя на Женю, боясь, что тот сейчас заплачет. Но лицо у него было спокойное. — Когда?
— В этот вторник. Мы спали все… Они пришли… Сразу зажгли верхний свет. Мама при них одевалась.
— А что они… хотели… говорили?
— Ничего. Показали орден… как это…
— Ордер, — сказал Юра. — На обыск, да?
— И на арест. Обыск быстро… У нас ведь ничего нет, ты знаешь.
Юра представил их неуютную комнату: служебные стулья с металлическими бирками, две тумбочки, железная кровать матери за ширмой, несколько полок с посудой и книгами, облупленная печка, которую надо топить из коридора.
— Мама спросила, что нужно взять, — говорил Женя, — они сказали, ничего, там все есть. Мама спросила, за что ее, надолго ли… Они сказали, вопросы будут задавать там, куда везут. Она спросила, куда, ей сказали, сама увидит. Она стала говорить нам с Венькой, что где из еды, как подогреть, они прервали ее и увели. Венька кричать начал по-польски… как варьят… как сумасшедший… плакать, а они сказали, чтобы он говорил на нормальном языке, а он на каком говорил?.. С Венькой и сейчас плохо, голова у него так болит, так болит… ночью почти спать не может. На работу пока ходит, а что дальше, не знаю, будет…
— А как же вы?.. А деньги? — спросил Юра.
— Нам поляки помогут немного. У нас ведь тут Польское общество… Мы туда деньги давали… Когда могли…
Юра не знал, да и Женя, наверное, тоже, что Польское общество появилось в России еще в конце прошлого века. В Москве оно помещалось на территории шелковой фабрики Милютина, возле костела Святых апостолов Петра и Павла, недалеко от Сретенских ворот. (Теперь там столичный Спорткомитет.) Действовало общество десятка два лет, и после революции тоже; была у него своя картинная галерея, библиотека, работало шесть польских школ. Но сейчас ему приходил конец. Началом конца был VII-й Конгресс Коммунистического Интернационала, который состоялся два года назад в Москве. Вскоре после окончания этого Конгресса польская делегация (и не только она) была арестована и расстреляна; членов Польского общества разогнали и тоже стали сажать, посылать в лагеря или ставить к стенке. Видимо, мать Жени Минина и была одной из жертв этой кампании «за укрепление братских интернациональных рядов».
(А Женя Минин погибнет на фронте, так и не узнав, к счастью, через что прошла его толстушка-мать прежде, чем умереть, и все еще надеясь на встречу с ней, хотя бы после войны…)
Юра стал чаще бывать у Мили — и не только оттого, что приятно в их доме (вернее, в единственной комнате), но из-за Жени Минина тоже. Тот стеснялся без Юры, потому что его всегда усиленно там кормили — прямо как американского безработного. А он уж не такой голодный… Разговоров о его несчастье с ним никто не вел; никто не спрашивал, что и как. Понимали: ничего и никак. Говорили о чем угодно, только не об этом. И Женя держался вполне нормально. Как раньше. Смеялся, если было смешно, участвовал в разговорах. И учился так же хорошо — особенно по математике и физике. Ему вообще ученье давалось шутя. А память! Один раз прочитает — и на всю жизнь.
Кто-то притащил выписанные из школьных сочинений, отпечатанные на машинке курьезные фразы. Женя шпарил их наизусть и сам гоготал не меньше других.
«Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать…» «Татьяна любила природу и часто ходила на двор…» «Ленский жил, но не до конца: он умер на дуэли…» «Гоголь страдал двойственностью: одной ногой он стоял в прошлом, а другой приветствовал будущее…» «В аристократическом мире мужчина смотрит на женщину, как на вещество, без которого нельзя обойтись…» «Фамусов разбирал людей не по внутренностям, а по наружностям…»
Сейчас все это, в лучшем случае, вызывает снисходительную усмешку, а тогда они заливались хохотом, переписывали друг у друга, соревновались, кто больше запомнит… Что ж, у каждого периода свои шутки, свои привычки и взгляды, свои нормы, которые потом могут казаться несмешными, нелепыми, несуразными, идиотскими, наконец. Но проходит какое-то время — и всё, или почти всё, повторяется. Ну, может, кроме острот. Да и то, как сказать. (Это, конечно, «если верить пифагорейцам». Не помните, у писателя Василия Гроссмана была пьеса с таким названием? Поставлена в начале 50-х в Вахтанговском. Ее раздавили на корню: потому что какие там пифагорейские или другие школы! Школа была одна — сами понимаете, какая… И верить надо было только ей…)
Не пропал у Жени интерес и к древней истории… Наверное, из всех животных лишь человек может в голоде, в унижении, в страхе и несвободе не озвереть, не одичать, не отдать Богу душу. Даже лисы, которых держат для тренировки норных собак, умирают от инфаркта; даже крысы не выдерживают перенаселенных клеток; даже у кроликов, если их содержать в условиях постоянного страха или повышенной шумности, появляются раковые опухоли… Не знаю, на пользу ли роду человеческому подобная стойкость…
Женя интересовался историей и неизвестно откуда добывал разные интересные сведения. Так однажды он показал Юре переписанные от руки диалоги шумеров.
— Кого? — переспросил тот.
Женя объяснил, что Шумер — одна из древнейших стран мира: тридцать веков назад существовала, и было там классовое общество. И города большие — Ур, Киш. Шумеры первыми изобрели клинопись, которую потом использовали в других языках. Диалоги эти тоже клинописные были, ученые недавно расшифровали. В них разговаривают Господин и Раб.
— О чем?
— Называется «О смысле жизни».
— Что ж, наверное, интересно, — сказал Юра, которому как-то ни разу еще не приходилось задумываться на эту тему. — Почитаем.
И потом, в течение нескольких дней, они, к удивлению многих, переговаривались следующим образом:
— Раб, будь готов к моим услугам!
— Да, господин мой, да.
— Позаботься. Приготовь мне колесницу и упряжь: ко дворцу хочу я дать стремиться колеснице.
— Дай стремиться, господин мой, дай стремиться. Царь подарит тебе сокровища, и они будут твои. Он простит тебя.
— О, раб, я ко дворцу не хочу дать стремиться колеснице!
— Не дай стремиться колеснице, господин мой. Не дай стремиться. В место недоступное он пошлет тебя. И днем и ночью даст тебе видеть горе…
Или так:
— Раб, будь готов к моим услугам!
— Да, господин мой, да.
— Восстание я хочу поднять.
— Подними, мой господин, подними. Если ты не поднимешь восстание, кто будет давать тебе свободу?
— О, раб, восстания я не хочу поднимать.
— Не поднимай, господин мой, не поднимай. Человека, поднявшего восстание, или убивают, или ослепляют, или бросают в темницу…
А вот еще — этот диалог нравился им, пожалуй, больше других: