неполных двадцать лет), не прибавляют новых персонажей по материнской линии рода, но кое-что проявляют в натуре дяди Володи и его сестры-близнеца, Надежды, моей матери. Понятней становятся их замкнутость, затрудненность в общении, почти патологическая стеснительность. Понятней материнские приступы раздражения, даже попытка дяди к самоубийству.
Все начинается с Евы — все начинается с семьи…
…Цель человека — иметь единую вольную душу…
Человек только один может и должен переделать самого себя.
Настоящий человек… (Обо мне этого не сказать.)
Не к лицу слабому человеку осуждать других…
Начал читать… не читается. Пошел гулять на Тверской бульвар… Так грустно стало. Это вечное одиночество… Когда оно перестанет окутывать меня?.. Вспомнил ее… Милая… Все-таки она дала мне минуты захватывающего, возвышенного восторга, минуты подъема и вдохновения… Скоро год, как я узнал ее. Дня точно назвать не могу: тогда я не вел еще дневника…
Написал стихи… (22 июня 1912, Москва)
Мучительно сознавать, что плохо поступают твои близкие, но еще хуже думать о своих собственных гадких поступках.
Моя беда, быть может, в том, что я ничем не способен увлечься… Всего касаюсь слегка: поэтому мне почти ничего не стоит оторваться от чего-нибудь. Для плохого — это хорошо; для хорошего — плохо…
Когда становится тяжело от людской ограниченности, себялюбия и непонимания, и я чувствую себя таким лишним здесь, в доме, и совсем одиноким, вдруг вспоминаю о Вас — такой светлой и вознесенно- весенней — и такой свежей и непосредственной; живущей там, в туманном северном городе (самом лучшем теперь из городов — для меня!) — и я уже не так одинок: я знаю, Вы меня поймете, — и проникаюсь благодарностью к своей печальной Судьбе…
Родился в 1892 г. в Курске, в семье служащего на железной дороге. Среднее образование получил сначала в Московской 4-й, потом в Нижегородской классической гимназии, которую окончил в 1910 году (с серебряной медалью). С 1910 по 1912 гг. слушал лекции на филологическом факультете Моск. университета, откуда перешел на юридический факультет, который и окончил в 1918 году.
С 1916 по 1918 гг. находился на военной службе в Минске. После февральской революции, с июля 1917 по февраль 1918 гг. был выборным секретарем ротного и полкового Комитета Автозапа (Автомоб. управление Западного Фронта).
С 1918 г. служу в различных гражданских и военных советских учреждениях.
В 1922-23 гг. состоял на учете на Бирже труда и занимался литературно-переводной работой. С 1923 г. по 1931 г. — редактор каталога, зав. отделом и ученый секретарь Библиотеки Института Маркса и Энгельса. Потом — библиограф Всесоюзной сельскохозяйственной библиотеки…
И о другом родственнике. Я упоминал уже имя Григория Пиралова, мужа старшей сестры моей матери. В те времена, когда дядя Гриша изредка приезжал из Баку в Москву, это был красивый чернобородый человек, похожий на молодого веселого Дон Кихота, любивший говорить незамысловатыми стихами, взамен наскучившей прозы, забавлявший всех вокруг.
«Паша, Паша, ну-ж, Пашет, — обращался он к доживавшей у нас последние годы няне-Паше, — бросьте чистить вы паркет, а ступайте на базар да поставьте самовар, будем мы гонять чаи и слова болтать свои!..»
С будущей женой, Любовью Александровной, он познакомился в начале века, в поезде, по дороге из России в Италию. Начинающий художник, сын зажиточных владикавказских армян, он не в первый уже раз отправился поглядеть собственными глазами на красоты и музеи Флоренции, Рима, Венеции. А Люба поехала впервые: подработала уроками и решилась — как большинство молодых людей тогда и сейчас: без особых удобств и излишеств, но зато мир посмотреть. В переполненном вагоне поезда «Вена-Рим» она и познакомилась с бородатым кавказским юношей — все-таки, свой, россиянин. Поженились они в 1910 году в Риме, там у них родился первый ребенок — дочь Люда, которая всю сознательную жизнь в Советском Союзе испытывала опасения из-за столь неосмотрительно выбранного места рождения. С двумя другими детьми в этом отношении было все в порядке: они появились в пределах наших государственных границ, в городе Баку.
Юра застал еще время, когда Григорий Богданович был жизнерадостным, хитрым на выдумки заводилой, но таким оставался уже недолго: вскоре сделался хмурым, не в меру раздражительным, безумно обидчивым, а потом и вовсе погрузился почти в полное молчание — не разговаривал со своими домашними месяцами, если не годами.
Взаимное «неговорение» вообще было принято в этой семье (исключение являла лишь Любовь Александровна), а для сестер Иры и Люды стало обычным делом переговариваться через кошку: «Мурка, скажи этой идиотке, чтобы не брала мой шарф…» Или более мирное: «Кошка, передай для сведения, если мне позвонят, буду около четырех…»
В один из вечером на Малой Бронной, после чая, после шарад, которые он придумывал, казалось, на ходу, Григорий Богданович предложил устроить читку, сказал, у него сохранился один давний перевод, еще в Риме делал, с итальянского… рассказа одного… Который не приняли к печати ни до, ни после революции… Двадцать лет в столе пролежал… Он его хотел бы прочитать почтенной публике, если та не возражает…
Публика не возражала. Впрочем, Юру никто не спрашивал: не для него предназначалось.
(Я все же прослушал тогда, вполуха, без всякого интереса, весь рассказ, — но лишь полвека спустя, найдя его в бумагах Григорий Богдановича и перечитав, ощутил, насколько тот близок мне: ведь речь в нем о нравственной неустойчивости, о душевных метаниях, о муках совести… О покаянии… О том, что люди с возрастом иногда способны меняться… Даже к лучшему… Но поздно…)
— Итак, Джованни Папини, — возгласил дядя Гриша. — Между прочим, бывший рьяный анархист, ныне богобоязненный католик… «Последнее желание»…