формою личности все и повсюду, в каждом своем элементе. Картина здешнего бытия как иерархии (несовершенных) всеединств, в силу связи каждого всеединства с триединством, представляется как иерархия (несовершенных) триединств, а стало быть, и иерархия (несовершенных) личностей. Иными словами, всевозможные совокупности людей рассматриваются как новые самостоятельные личности, именуемые «симфоническими» или «соборными». Они выступают как «высшие личности» по отношению к своим подсовокупностям и отдельным членам, имеют их своими «моментами» и стяженно присутствуют в них.
Нетрудно уже понять, как строятся в рамках подобной метафизики социальная философия и философия истории, и предчувствуется заранее их «коммунальный», антиперсоналистский характер. Желая исследовать любой исторический или социальный процесс, мы в первую очередь выделяем участвующие в нем коллективные образования, начиная сверху, от самых крупных. Эти образования трактуются как симфонические личности, и анализ процесса состоит в выяснении того, как и в каких моментах эти личности «качествуют» (актуализируют себя). При этом, очевидно, отдельная личность, человек, оказывается самою низшей из личностей, подножием всей их пирамиды; и роль его в процессе видится только в том, чтобы наилучшим, наиполнейшим образом выразить, актуализировать в себе все высшие личности, моментом которых он служит. И видно уже отсюда, из этих немногих слов, что возникающей исторической концепции присущ жесткий примат коллективного над индивидуальным, что в ней сводятся до минимума свобода и вариантность в истории, умаляются самостоятельность и самоценность человеческой личности, низводимой до статуса момента высших личностей. Как писал еще в тридцатые годы Бердяев, «учение о симфонической личности означает метафизическое обоснование рабства человека» [5] . Картина исторической и социальной реальности являет собой почти безраздельное господство необходимости.
Из сказанного уже определяется в общих чертах и карсавинская трактовка революционных процессов. Заметим прежде всего, что для Карсавина не существует вопроса о причинах революции: он принципиально отвергает саму возможность причинного объяснения в истории, утверждая неприменимость категории причинности к любому непрерывному процессу («для применения понятия причинности необходима прерывность» [6] ). Революция — тоже определенное качествование нации-личности, причем качествование творческое: в нем возникает нечто новое, творится будущее нации, не повторяющее ее прошлого. Революция есть явление народное и явление творческое: таково первое положение Карсавина. Следующее главное положение — о том, что же творится в революции. Оно формулируется «от противного»: творится заведомо не то, чего желают и что, возможно, даже и считают творящимся революционные вожди. Уже и в ранней, публикуемой ниже статье читатель найдет эту постоянную мысль Карсавина: противопоставление внешнего и внутреннего слоя событий, словесной оболочки лозунгов и программ — и истинного смысла и содержания революции. Да и сами ее вожди — только кажущиеся вожди, на деле же — орудия, органы народной и революционной стихии. «Большевики лишь приклеивали коммунистические ярлычки стихийному, увлекавшему их, говорившему и в них течению» [7] . К идеологии большевиков, их лозунгам Карсавин относился свысока, но их практическая деятельность как качествование нации-личности была для него голосом самой истории: «Большевизм... индивидуация некоторых стихийных стремлений русского народа» [8] . Отличие от формулы Карташева очевидно. Отсюда заключалось, что «они (большевики.— C. X.) власть наилучшая из всех ныне в России возможных» [9] .
В евразийский период, когда политические и историософские взгляды Карсавина стали платформой движения, ситуация неизбежно толкала к их полемическому заострению. Самой, пожалуй, заметной чертой этого периода карсавинской социальной мысли является резкий антидемократизм — такой, для которого «марксизм слишком демократичен и буржуазен». В многочисленных статьях, опубликованных им в газете «Евразия», что выходила по субботам в Париже в 1928—1929 гг., демократия третируется как «распыляющая народ на периодически голосующих индивидуумов» [10] , решительно отбрасывается и заменяется новым принципом «идеократии»: «Так же как и коммунизм, евразийство подчиняет всю социально-политическую жизнь идее, выдвигая не демократию, но идеократию» [11] . Равным образом текущая активность движения постоянно
вынуждала к политической определенности, требовала политического отклика — в первую очередь на то, что происходило в России, на все Повороты советской политики, которая между тем все более делалась Сталинской политикой. И на этом пути движение неизбежно оказывалось в безвыходном положении. Его главным жизненным принципом, самим импульсом, его породившим, был, как мы говорили, полный разрыв со Всей идеологией и политикой старой России, и уж тем паче с «царством теней», как часто называли круги, продолжавшие эту идеологию и политику в эмиграции. В новой же России что ни день множились репрессии и гонений — на церковь, на крестьянство, на мысль и творчество. «В Москве черемуха Да телефоны, / И казнями там имениты дни»,— писал в ту пору поэт, который сумел обрести настоящую, пушкинско - блоковскую, тайную свободу. Но он был на родине, и он не был политиком. А евразийцам в Париже казалось утратой независимости и изменой будущему страны оказаться в одном лагере с тенями «русской демократической общественности»; и чтобы этого избежать, лучше было обойти молчанием очередные казни в России, продолжая в то же время громко восхвалять преимущества «нового общественного строя». Однако и это, разумеется, было утратой независимости. Движение деградировало, шли отпадения и расколы, и становилось фатально ясно, что третьего пути найти нe удалось. «Православная идеократия» с Марксом и Федоровым I (и Карсавиным) в качестве учителей, с народом, образующим нацию-личность, которая достигает обожения и становится Церковью через посредство индустриализации, не распыляясь на периодически голосующих индивидуумов, оставалась мертворожденной. Сегодня вновь обсуждаются некоторые из ее идей, и я не хочу брать на себя суда, утверждая, что никакие из них не способны принести плод добрый. Однако тогда судьба оборачивалась только тупиком и трагедией. Левая ветвь движения, принимавшая лозунги идеократии шла неотвратимо ко все более тесной связи со сталинской политикой. Всех, у кого эта связь достигала и практической плоскости, ждала гибель. «Он вошел в контакт с адской машиной, и она испепелила его» весьма точно выражен этот жребий в одних записках о том периоде. Среди немногих, чья судьба сегодня известна и не забыта, - князь Д. П. Святополк-Мирский и С. Я. Эфрон, председатель «парижской группы евразийцев» [12] . Карсавин же с 1929 г. снова отошел от движения и надолго оставил не только политическую, но и философскую деятельность. Только в лагере перед смертью он вновь вернулся к философскому и богословскому творчеству.
У философа неизбежен вопрос: каким же образом описанные воззрения Карсавина оказываются возможны в рамках христианской метафизики всеединства? Ведь, казалось бы, весь ее общий дух, да и вообще дух православного умозрения, как небо от Земли, далеки от евразийского «футуризма» с его тоталитарными симпатиями. Выше мы бегло проследили связь социальных взглядов Карсавина с его общею метафизикой, указав, что ключевое звено, связующее эти два раздела его системы,— концепция симфонической личности. Но этот ответ еще не дает удовлетворения. Ибо чем же эта концепция дурна? Разве она не является вполне естественным построением в рамках метафизики всеединства, прямою философской транскрипцией хомяковского принципа соборности? Казалось бы, у пращура и потомка одна онтология (всеединства), одна историософия (православная и славянофильская) — и при всем том социальная мысль Хомякова — великолепное свободолюбие, социальная мысль Карсавина — блестящие парадоксы, служащие «обоснованию рабства». Где же тут скрыты расхождение и подмена? Вопрос этот связан с самою сутью учений о всеединстве и соборности и представляет немалый интерес в разговоре о путях русской мысли. Сейчас, однако, мы можем дать лишь самый краткий ответ. Именно: концепции всеедийства и соборности не грозят увлечь к тупикам, к метафизическому и религиозному произволу лишь до тех пор, покуда они райвиваются применительно к совершенному бытию: к умному миру и его аналогам в платонизирующей метафизике, к Церкви Небесной в христианском умозрении. Низведение этих понятий-символов в горизонт здешнего бытия — тонкая, даже проблематичная операция, относительно которой религиозная философия в России не успела выработать единых позиций. Поэтому трактовка тварного мира в философии всеединства крайне разноречива, и у разных авторов этого направления тут