голым же задом на горячую сковороду, – тут-то он и проявит все свои особенности, тут-то и выяснится… Как будто бы в привычной обстановке человек ведет себя как вид, а в непривычной – как личность. Наоборот, думал он, в экстремальной ситуации видовые особенности проявляются сильнее, а привычная обстановка – как раз составляющая личности. В ней и старались писать людей художники прошлого. Может быть, он просто не хотел, чтобы такими способами узнавали правду о нем самом. Театр подтверждал его мнение об общении – что оно и есть самая что ни на есть экстремальная ситуация. В театре оно строилось именно так, как экстремальное, на том стоит театр. Он придумывал для себя другой театр, театр, где зрители рассматривали бы лица. А актеры показывали бы свои лица, расслабленные, не сжатые образом, которых у них не бывает и в кино, а иногда на домашних фото. Театр состоял бы в том, что на лицо можно было бы смотреть с разных точек зрения, в процессе мимики и – без, под разным углом и при разном освещении, на женские лица с макияжем и без, в разное время дня, в интерьерах и на открытом воздухе. И при этом это было бы не реалити-шоу, а настоящий театр, со всеми атрибутами зрелища.
Из всех культурных предложений этого города, включая музыку во множестве вариантов, он нуждался больше всего в живописи. Теперь он мог пристально рассмотреть, как сделано все то, что вызывало у него всегда такие сильные эмоции, напечатанное на мелованной бумаге альбомов. Оказалось, что масло можно размывать, почти как акварель, и оно от этого становится мягким, свободным и воспринимается как прикосновение, что можно запросто сделать кистью рисунок на грунте и больше не трогать “живописью” воздух, образовавшийся вокруг рисунка, что бронзовый грунт, оставленный вокруг предметов в качестве контура, делает предметы очень важными особами, очень дорогими, почти драгоценными. Фокус с бронзовым фоном он повторил в своей “глянцевой” работе, купив для этого отрез в полуподвальном “Доме ткани” на Невском.
***
Суровым местным впечатлением стали местные времена года. После проливного августа и невнятного начала сентября наступила осень, достаточно яркая и желтая, хотя желтизна и отливала зеленью по сравнению с привычной ему желтизной осенних листьев. Продлилась она от силы недели две, а потом – началось. Что такое зимовать у моря, он знал хорошо, но начинать зимовать в октябре не привык. “Плюс десять” постепенно становилось “плюс пять” и спускалось ниже к “нулю”, у него болела отсыревшая, прохваченная ветром голова, что отучило его выходить на осенне-зимнюю улицу без шапки. Как-то не получалось обзавестись привычками: его привычки всегда были сплетены с переменами погоды, а на его родине эти перемены были яркими. Здесь перемены ощущались оттеночно, но по отношению к нему действовали грубо. В зимние плюс пять кровь переставала двигаться, стояла на месте, и ее было не сдвинуть никаким кофе. Голову нафаршировывало охлажденной рыбой. В такие дни он понимал, что значит иметь суженное, проснувшееся лишь наполовину, на треть, на четверть, сознание животного, лишенное цвета зрение, темноту (не повернуть в сторону головы) слева и справа.
Придирались соседи, привыкшие жить своей семьей, как будто в отдельной квартире, пока Лизина комната была закрыта. Пьющие мать и сын с непьющей невесткой-медсестрой. У матери и сына сильно недоставало зубов. Сын рассуждал с Сашей на кухне про отечественный рок, такой, каким он его запомнил в эпоху относительной ясности своего сознания. Он удивлял Сашу тем, что местный алкаш – культурный собеседник. Рассуждал с обидой: его дворовая группа, видно, тоже претендовала на то, чтобы встать у истоков. Встали там другие.
– Вот ты Гребенщикова слушаешь? – спрашивал сосед.
– Ну, слушал в детстве…
– Вот видишь: слушал. Ему туда и лезть не надо было, куда он пролез. Не с такими же стишками…
Он подумал тогда, что мог бы работать собирателем мнений. Заодно зависимостей представлений людей о своей жизни от ходовых названий. Его веселило, что все семейство называло “парадной” черную лестницу, по которой поднимались в квартиру. Такие названия замыливали глаз, и самая убогая жизнь могла бы сойти за шикарную.
В квартире не было горячей воды. Принять душ было невозможно, потому что соседи не договорились о том, кто в каких долях заплатит за колонку. Не договорилось это семейство сначала с Лизиной бабушкой, потом – с Лизой. Соседка-мать еще поминала дровяную колонку так, как если бы та сейчас еще неплохо действовала и дворник приносил каждый день с утра дровишек, а соседка-невестка добавляла: “Что, я себе ведро воды не согрею жопу помыть?” Он купил эмалированное ведро и пластиковые таз и ковш. Замерзал во время этих поливаний, почему-то переносил их как унижение, хотя дома, в Крыму, тоже часто не было горячей воды в квартире, и холодной бывало – не было.
***
В начале ноября он должен был делать фотографии поющей девушки из хорошей музыкальной группы. Нужны были фотографии девушки во время выступления и студийные для обложки. Ради этих фотографий он пришел на клубный концерт. Девушка с похожим на псевдоним именем Рената и удобной для ее профессии – не отнимает силы на то, чтобы производить внешний эффект, не отвлекает музыкантов от работы – мальчиковой внешностью пела, как птица. Те, кто говорит “поет, как птица”, подразумевая – легко и свободно, не видели ни разу поющей птицы. Певчая птица поет с большим трудом, напрягаясь всем горлом, всем птичьим телом, и в то же время с наслаждением, но, похоже, не от производимых звуков, а от напряжения в поющем горле, как от спортивного упражнения, или от того, что звуки, проходя сквозь горло, доставляют ей это наслаждение. Слушатели Ренаты на самом деле подсматривали за тем, как она получает телесное удовольствие от пения. Само пение было прекрасно, в точности как у птицы.
Он сделал фотографии. Сделал и студийные на следующий день, вернее вечер. Рената не соглашалась фотографироваться в первой половине дня по понятным Саше причинам: в местном климате только во второй половине дня лицо приобретает оптимальную форму, а ведь девушка еще и пела по ночам.
Тогда он еще снимал на пленку и прислать Ренате для одобрения готовые картинки по е-мейлу не мог. Она и не просила показать себе фотографии до выхода журнала, сказала, что не сможет разрешить печатать, если увидит, что обычно ей фотографии не нравятся.
Когда вышел номер, она позвонила ему. Сказала:
– Я смотрю сейчас фотки. Ну ты даешь! Можно на “ты”? Я такого не видела ни разу! Меня и для немецкого журнала фотографировали. Нормально, кстати. Но ты – это что-то…
Она предложила встретиться, назвала очень дорогое место. Он прикинул в уме, подождет ли Лиза с оплатой квартиры, и сказал, что приедет. Он думал, что слишком шикарный интерьер ресторана ей не пойдет. Ей шло. Ей даже слишком шло. Потому что она все умела и знала, как делать здесь, вести себя. Это ему не шло. Он не знал и не умел.
Она предложила поделить счет. Он решил не думать о том, что чем-то выдал свой страх перед счетом, а считать, что она просто знает, сколько может зарабатывать фотограф. Любопытство друг к другу у них не прошло после ужина. Каждый хотел исследовать другого дальше. Ему было необходимо разобраться в устройстве ее певчего горла, а ей в устройстве его дополняющего объектив глаза. Она не удержалась и спросила, правым или левым глазом он смотрит в глазок. Из-за переходящего в возбуждение любопытства после ужина они поехали к ней на ее красном внедорожнике. Водила она на зависть красиво, так же, как обходилась с малознакомыми ему приборами в ресторане. Артистично. Как его дед – с косой, пилой, молотком, как бабка доила козу. Любила она, как пела: прикрыв глаза, но внимательно, не упуская нюансов и поворотов сюжета, и, как и на сцене, уважительно подхватывала импровизацию партнера, двигалась без усилий, как мастер йоги. У нее и тут был превосходящий опыт. Ее кожа была суховатой, она была постарше его. Он осторожно, стараясь не сжимать, гладил ее шею: сбоку справа пульсировала жилка, но струн, что звучат в Ренатином пении, он не нащупал.
Он стал жить у Ренаты, но не перестал платить Лизе за комнату. Жил Ренатиной, совсем чужой, жизнью. У Ренаты было полно свободы. Не такой, как у него, свободы отлынивания. А заслуженной свободы. Каждый признавал за ней это право – быть уверенной и ни от чего не смущаться. Но бывало, что она подходила к нему вдруг, обнимала, сводя руки за его спиной, и прижималась к нему лицом. Потом поднимала голову и смотрела снизу вверх. Она была пунктуальна и во всем очень отчетлива, но в квартире царил бардак. И оттого, что она подолгу не жила здесь из-за гастролей, и из-за постоянных набегов безалаберных музыкантов ее группы. У нее не репетировали, но обсуждали состоявшийся концерт,