читательский голод насыщается не изысканными блюдами, а самой заурядной краюхой хлеба.
Всеобщая страсть к вымыслу необычайно глубоко заложена в человеке; этим он, собственно, отличается от животных. Подобно тому как большое зеркало превращает одну комнату в две, ум человека, погрузившегося в размышления, существует одновременно в двух мирах — реальном и вымышленном. Пещерный человек, не желавший видеть настоящих оленей, изображал вымышленных, что вряд ли когда– нибудь будет доступно любому другому живому существу.
Разумеется, мы не можем доказать, что у животных напрочь отсутствует воображение. Со строго научной точки зрения нельзя утверждать, что у кролика нет воображаемой семьи кроликов, вроде той, какая была у Братца Кролика [334], огромной многодетной семьи, какой кролики обзаводятся в жизни. Однако есть такое понятие, как здравый смысл, и если ему следовать, то окажется, что художественная фантазия, обладай ею звери и птицы, будет не в пример менее развитой и подвижной, чем у человека. Звери и птицы, будь они даже героями волшебных сказок или развлекательных романов, не смогут поделиться своей фантазией с читателем. Для человека же фантазирование является неотъемлемой и реальной частью жизненного опыта. Если воображение откажет ему, он перестанет быть человеком, а раз он перестанет быть человеком, то не о ком будет писать книги, да и некому.
II
Я обожал читать романы до тех пор, пока не начал их рецензировать. С этой поры я фактически перестал их читать. Не то чтобы я стал относиться к ним безразлично — напротив, я штудировал их, стремясь быть как можно более объективным, но при этом утратил то волшебное искусство чтения, которым владел раньше. Сейчас, даже читая их тщательно, я читаю их быстро, что противоречит инстинкту истинного чтения. В свое время, зачитываясь приключенческой повестью или детективом, я старался, как мог, растянуть удовольствие. Смакуя мои первые романы, я был столь же бережлив, как французский крестьянин, и столь же алчен. У меня текли слюнки от одного вида аппетитного, пухлого приключенческого романа, как будто это был громадный батон свежеиспеченного хлеба. Самым большим удовольствием было открыть том на первой странице, пробежать глазами первый абзац и поскорее захлопнуть книгу, упиваясь мыслью о том, что до конца еще читать и читать. И по сей день моими любимыми писателями остаются Скотт, Диккенс и Теккерей; их книги милы мне своими необъятными размерами, своим неистощимым разнообразием. Более поздние авторы могут быть мне столь же близки, а то и ближе, своими художественными и нравственными победами, как, скажем, Стивенсон с его меткими замечаниями и наблюдениями, с его предельной точностью выражения мысли или мистер Беллок с его мятежной иронией. Но у Стивенсона есть один существенный недостаток: его нельзя читать медленно. Такие романы, как «Мистер Верден» Беллока [335], читаются не только быстро, но жадно; в них изображается короткая яростная схватка; писатель и читатель находятся в возбужденном, приподнятом состоянии, словно дуэлянты. Зато Скотт, Теккерей, Диккенс знали чудодейственный секрет неисчерпаемого романа. Даже когда дочитываешь такой роман до конца, кажется, будто он бесконечен. Многие любят говорить, что перечитывали «Пиквика» по пять, пятьдесят, пятьсот раз. Что до меня, то я читал «Пиквика» один–единственный раз, но с тех пор я живу в «Пиквике», не расстаюсь с его героями, как не расстаются с близкими людьми. Всякий раз, когда я открываю эту книгу, мне кажется, будто я нашел в ней нечто новое. Я вовсе не уверен, что такие взыскательные современные художники, какими являются Стивенсон и мистер Беллок, не страдают от продуманности и краткости своего искусства. Если книга пишется затем, чтобы в ней жить, она должна быть (как обжитой дом) немного неряшлива.
Помимо этих классиков–сумасбродов, я люблю романы, о которых готов не только заявить во всеуслышание, но которые берусь отстаивать. Я питаю слабость к сенсационному роману, к детективам, к историям о смертях, грабежах и тайных обществах. Я люблю их не меньше, чем абсолютное большинство, мужского по крайней мере, населения земли. Я рос эмоциональным ребенком и всегда был крайне привередлив в этом плане. Мне с лихвой хватало беглого знакомства с первой же главой романа для окончательного определения его достоинств. Если в первой главе под диваном находили труп, я читал дальше. Если же в первой главе под диваном трупа не оказывалось, я захлопывал книгу, предпочитая не тратить времени зря на пустую застольную болтовню, что зачастую соответствовало действительности. Но, к сожалению, все мы с возрастом утрачиваем придирчивость и непосредственность восприятия, столь свойственные задору молодости. Со временем я стал куда снисходительней к застольной болтовне, куда менее требовательным к трупам под диваном. Теперь, если автор подкидывает один–два трупа только во второй, третьей, а то и в четвертой или пятой главах, я делаю скидку на несовершенство рода человеческого и довольствуюсь тем, что есть. Однако роман, в котором нет смертей, и по сей день кажется мне романом, в котором нет жизни. Готов признать, что самые лучшие из застольных романов бывают великолепны, например «Эмма» или «Нортенгерское аббатство». Истинному, прирожденному гению дано создать произведение искусства из ничего. Микеланджело мог бы вылепить статую из грязи, а Джейн Остин — высосать роман из чашки чая, материала куда более эфемерного, чем грязь. Но в целом, я полагаю, история об убийстве одного человека другим всегда содержательнее истории, в которой все персонажи с легкостью обмениваются пошлыми фразами и в которой нет смерти, объединяющей нас своим молчаливым присутствием. Я до сих пор предпочитаю роман, в котором один человек доводит другого до смерти, роману, в котором одни герои вяло (и понапрасну) пытаются вдохнуть жизнь в других.
Однако мне приходится вести гораздо более существенную и непримиримую полемику по поводу сенсационного романа. Дело в том, что существует мнение, будто «роман томагавка» является (или рискует стать) более безнравственным, чем «роман чайника». Что до меня, то я придерживаюсь ровно противоположной точки зрения. В этом меня поддерживают самые древние нравственные устои нашей цивилизации, да и любой цивилизации. Значительная или пустая, хорошая или плохая, умная или глупая — всякая высоконравственная история во все времена была историей, как правило сопряженной с убийством. Для древних греков всякая нравственная пьеса была целиком замешена на безумии и кровопролитии. Для великих художников средневековья нравственной пьесой была такая пьеса, в которой изображалась пляска дьявола и разверстые челюсти ада. Для великих протестантских моралистов семнадцатого и восемнадцатого веков нравственной историей была та, в которой отцеубийцу поражала молния, а мальчика, посмевшего удить рыбу в воскресенье, поглощали волны. Что же касается более рациональных моралистов восемнадцатого века, таких, как Хогарт, Ричардсон или автор «Сэнфорда и Мертона» [336], то все они сходились на том, что жуткие бедствия, являются следствием дурных поступков и что чем страшнее эти бедствия, тем они более нравственны. Только наш выдохшийся век способен был породить идею о том, что истинная нравственность не сочетается с мелодраматизмом.
Что до меня, то я считаю сенсационные романы самым высоконравственным жанром в современной беллетристике. Мое убеждение, как и всякое глубокое убеждение, основывается на двух взаимосвязанных идеях. Во–первых, для меня совершенно очевидно, что всякая литературная мелодрама нравственна, а не безнравственна. А во–вторых, я свято верю, что литература, представляющая нашу жизнь опасной и полной приключений, честнее, чем литература, представляющая нашу жизнь двусмысленной и вялой. Ибо жизнь — это схватка, а не застольная беседа.
МАКБЕТЫ
Изучая любую бессмертную трагедию, необходимо первым делом уяснить себе, в чем состоит ее бессмертие. Всякое великое произведение бессмертно, ибо оно учит разные поколения разному, осуждая их за ошибки, свойственные каждому из них. Всякое великое произведение осуждает крайности в искусстве, причем крайности самого различного свойства. Так, фигура греческой Венеры одновременно высмеивает пышных женщин Рубенса и хрупких женщин Обри Бердсли. Непреходящее значение всякого великого произведения, быть может, заключается именно в том, что сначала обвиняют в непоследовательности его, а потом оно само обвиняет в непоследовательности своих противников. Так, если вам говорят, что какой–то предмет слишком мал или слишком велик, слишком красен или слишком зелен, чересчур плох в одном смысле и так же плох в противоположном, знайте: нет ничего лучше этого предмета.
Эти предварительные замечания существенны, если мы хотим извлечь урок из основополагающей