никак не лезущую в камень:
– «…ему было скоро около сорока, этому…»
– Арсению Фомичу! – крикнул Полозков возмущенно.
– ' …именно этому. Он являлся пять раз в неделю учителем географии средних классов неважно какой школы. Школа плохая, стоит среди тухлых, подкрашенных плесенью пятиэтажек с обрушивающейся дранкой и расписанными трехэтажной похабщиной оборванными подъездами. Учеников он перестал любить, да и не любил, они, когда не кидаются тряпками и мелом, то корчатся и валтузят слабых. Но очень хитры и сметливы, набравшись от старшей, прошедшей университеты братии. Поэтому, лежа ночью навзничь на кушетке и растирая затекшую от проверки испорченных контурных карт шею, он думал, а все ли успел им сказать, что знал. И тогда он вспомнил слово, которое, тычась между дней, позабыл. Слово это было…“
– Не про меня, – уперся ведомый по сну.
' Ну ты и гусь, – возмутилась птица-неряха. – Все эпитафии ему не сподобны. Тогда сиди с пустым камнем, без дат, прикидывай. Определишься, так камень подправить – плевое дело. А то '…небо рухнуло…' не по нем, замухрышка школьная'.
– Воробьиную желаю, – заупрямился вздремнувший и очнулся.
Но было поздно. Изумительное белокрылое созданье подлетало. Арсений Фомич увидел хищный тонкий клюв, как-то даже улыбающийся ему, еще – острый силуэт, зафиксировал в короткой памяти легкий корректирующий изгиб крыла, отчего в глаза вдруг брызнуло отраженное окном весеннее солнце, и создание, развернув оперенье, очутилось у его глаз.
– Ой, – вздрогнул учитель и рухнул на стул.
– Ага, точно. В глаз, – дрожа в нервном возбуждении крикнул забияка ученик Тюхтяев, хозяин бумажного летучего гада.
– По кумполу, – прогундосил тупой второгодник Балабейко.
– А завуч вам по соплям то смажет дневничком, – заявила идущая на твердое хорошо староста Быгина.
– Нам чего, пусть не суется, – промямлил кто-то невиновный и уже далекий.
Черная капля выкатилась из глаза Арсения Фомича и шлепнулась кровавой кляксой на белое пятно Нубийской пустыни в раскрытую тетрадь контурных карт.
Что увидишь одним то глазом? Да ничего, шелуху и пыль. Темна ночь в одном глазу, ночь повальна. За окном тьма сжевала фонари, еле тлеющий ночник робко посылает редкие взгляды пыльного света к черным, недоступным выдумке углам. Их, углов этих, в палате много, может, восемь, или больше, потому что в кромешной мгле точно кругла палата. Но видна все же посреди кроватки мелкая старушка, худая, как обломок костыля, с черной дыркой рта, серо-сизой косматой не седой головенкой, похожа и на спящую. Хотя сон ее ничем не отмечен – не сипит дырявой свирелью, не хрипит притопленным усталым котом, не шевелит дыханием тусклый кислый воздух, и веки молчат, сухо стянуты ниточки губ – небольшая спеленутая подвернувшимся ржавым одеялом девочка-мумия, забытая навек.
Но, закроешь глаз, и тогда – чудо! – видно все. Под больным бинтом разгорается синее пламя неизвестной адской горелки, под решетками окровавленных меридианов вытапливаются пятна неизвестных континентов, дробятся, как в добиблейские времена, уплывают и крутятся, теребя лобные доли изнутри, потом вдруг уже полегчает, и сирень незнакомых океанов выращивает неоткрытые острова странных окрасов – фиолетовую охру, и розовую лазурь…А из них то легко уже вычертит тебе и раскрасит пугливая память комиксы прошедших больничных часов.
Вот он просто сидит на своей уютной кровати в больничном коридоре. Руки свесит между колен и иногда качает ими, как двумя встречными маятниками, отсчитывая минуты прошедших после операции суток. Тоже еще вскидывался, чутко оглядывался филином. Поправлял постоянно на тумбочке грязную эмалевую собачью миску после обеда, и еще ложку, толкал серую кружку с портретом дородного святого ближе к центру – боялся, вся посуда от топота проходящих злобно брякнет и, мерещилось из-за новых причуд зрения, рухнет лавиной с клонящейся тумбы на немыслимый пол.
Но успели завестись за день и знакомцы. Притаскивался один совсем чудной, тоже прооперированный на глаз, да еще хромоватый, бухгалтер с 'Красного мотальщика', и, поскольку соседи его гоняли, здесь держал речь:
– Хозяин – Евграфыч, сволочь. Теперь погонит, на кой я им, пациент. Сам ворюга, хуже соловья- разбойника не видел. А других готов за рубль – на кол. Ну ладно, база то в рукаве. А у меня любовница баба на двести тыщ в месяц, свободно содержал. Я тебе фотку то…не видел? Ну и, сам понимаешь, по средам и пятницам к ней на совещания, с шампанским всегда. А этому…хозяину, баланс чистый подавай, да еще миллионы побоку. Вот и баламутится народишко-то, – шепнул, наклонившись, бухгалтер. – Нигде правды нет. За деньги-то, Арсений, все есть. Я пристроюсь, не горюй. С коньяком еще по средам походим, пол тела все равно видать. Найду нору, буду авизовки черномазым шельмовать. А хозяева везде гниды. Вот ты куда – в инвалиды? В школах просто – соскочил с указки, педсовет тебя в тираж. С одним-то глазом все Африки на одну рожу.
– Врачи обещают. Может, и в репетиторы подамся, опыт есть, – выдохнул в ответ Арсений.
– Утрешься, мечты! – крикнул тихо новый добрый знакомец. – Лучше, слушай, – мельком оглянулся бухгалтер. – Мересьева знаешь, героя? Крупно поставил, здоровье свое не пожалел – на кон. И выиграл, сорвал банчок на всю оставшуюся жизнь. Потому что люди хорошие деньги платят, такие брат деньжонки – глаза не нужны. Всю оставшуюся лямку – красное винцо на губах, Трускавец-Карлсбад, девчата с двух сторон воспоминания попками согревают, заместо зрения. Весь в шоколаде, как красный октябрь. А что человек сделал? Да ничего – глаз продал. Да-а…Слышал, может, теперь восстанавливают забором органа.
– Это как? – удивился Сеня. – Окружают орган забором из медпрепаратов?
– Слушай, – горячо зашелестел страдалец. – Приходят к тебе люди, совершенно конфедиально. Ну на кой ляд тебе один-то глаз, смекай, к примеру. Всего ты этого вокруг насмотрелся, до рвоты. Приходят эти надежные совершенно честные люди и говорят. Арсений, мол…
– Я? Причем здесь…
– Да нет, к примеру. А хоть бы и я…или ты. Зачем мне ненужный глаз. Предлагают прямо в лапу прямо несоразмерную жизни сумму. Твердых денег. Пачка, толщиной в руку…в две руки не ухватишь. Весь остаток дней по европейским курортам, как паскуда, молодящий душ, полотенца пахнут шипром. Несовершеннолетки прижимаются невинными кожами, пятки, как крем. Ты бы, например, как… согласился?
– Я? – встрепенулся Полозков. – А зачем мне это?
– А я бы, может и…товось. Да ты не понял. У человека, кроме глазного еще пять чувств. Хватание, ощущение, наслаждение и лав. А за зверские деньжищи отдать двадцать процентов с баланса. Наплевать. Я об этом ночью всеми чувствами думал. И ты порассуждай на досуге. Хорошее дело, если всесторонне. Деньги, это оно и есть самое пятое чувство. Заместо всех годится. А зрение? Да, тьфу при такой гламуре. Негр один музыку пишет, без глаз без рук без ног. Миллионщик. Ему говорят, прозреешь – спишем, не тот трюк. Другой, певец – чечетку вслепую чешет за двоих, уссышься. А деньжищи, Арсений, и вправду сильные. Ты подумай, как Мересьев. У меня уж и пол суммы… – и утащился в свой конец коридора, в отдельную палату, прихрамывая и бодая головой.
Выплыл в сумбуре ночных сновидений перед мысленным взором Арсения Фомича и еще один за сутки заработанный знакомый, явившийся, правда, только раз. Это был рабочий активист Холодковский-Горячев, высокий худючий мужчина со всклоченными волосами, в нацепленном не по росту коротком белом халате, с болтающимся на веревочке градусником и с небольшим красным флажком в руке и еще в петлице больничной рубахи. Он бодро подсел на Сенину койку и вопросил:
– Не обращайте внимания. Фамилия как?
– Полозков, – от неожиданности выкинул Полозков.
– Не обращайте, – подтвердил активист. – Я не из этого отделения, – и опасливо оглянулся. – А профессия?
– Моя? – не догадался недавно оперированный. – Учитель.
– Тогда я Вас записываю, – склонился над блокнотом активист, мусоля синими губами карандаш. – Нам очень, очень нужны учителя.