— О нет, — горячо возразил задетый за живое Брянцев, — Дубровского сюда не припутывайте. Это — мелкота, романтический мститель за личную обиду, русское переложение вашего Моора, только.
— Но Кудеяр тоже мстит этому насильнику, которого убивает, — поднял брови Шольте.
— Если и мстит, то не за себя, а за народ, за его страдания, за «мир». Не WELT, но наш «мир» — люди, общество, что ли. Вернее же, что мести вообще в нем нет.
— Что ж тогда побуждает его?
— Преодоление зла злом. Жертвенность личным грехом, своей душой, ее спасением ради устранения зла, причиняемого другим людям — вот что.
Шольте наморщил свой высокий узковатый лоб и растер морщины подушечками пальцев.
— Это трудно понять. Но если так, то явно противоречит православию, христианству.
— Я не богослов. По христианской догматике, вероятно, так, как вы говорите. Однако, в нас, русских, живет не византийский догматизм, казуистическое христианство, а свое, преломленное в душе народа. Этот народ говорит: «Не согрешишь — не покаешься. Не покаешься, не спасешься».
— Забавная диалектика, — рассмеялся Шольте. — Но нам, немцам, она абсолютно чужда.
— Что ж, вот вам новое подтверждение теории расизма, — засмеялся и Брянцев. — Можете разработать его и опубликовать очень длинную, очень умную и столь же скучную философскую статью.
— Быть может и напишу на эту тему после войны, когда вернусь к своей нормальной работе.
— Тогда и князей и царей наших московских не забудьте. В них тоже Кудеяров дуб был. Ведь бремя власти неразрывно с грехом, по нашему русскому христианскому жизнепониманию. Власть же — не цель, не стремление к личному господству, но служение, служба. Когда в деревне старосту выбирают, так он совсем этому не радуется и не стремится быть выбранным, но «от мирской службы отказу нет», что ж поделать, принимает ее тяготу. Так и с царями было: царствовать — значит служить и грешить, казнить, порой лукавить, лгать. Ответ же перед Богом, прежде всего за свой царский труд, за его выполнение. Иван Грозный это совершенно ясно формулировал. Для своей же собственной, личной души — схима в смертный час.
— Да, да, все это знаю, — кивал доктор Шольте. — Я слушал в Москве «Бориса Годунова» Мусоргского. Он глубоко разрешил эту тему. Но ведь все это — прошлое. А теперь еще жив в русской душе этот Кудеяров дух? Как вы думаете?
Брянцев помолчал, потом тихо, как говорят в пустой церкви, ответил:
— Если и не жив сейчас, то оживет, когда сумма страдания искупит грех. Поэты-интуиты это уже чувствуют. Вы знаете Максимиллиана Волошина?
— Волошин? — напряг брови Шольте. — Нет, не читал, совсем не знаю.
— Ну, так я вам по памяти скажу один отрывок из него.
Из крови, пролитой в боях,
Из праха обращенных в прах,
Из мук казненных поколений,
Из душ, крестившихся в крови,
Из ненавидящей любви,
Из преступлений, исступлений
Возникнет праведная Русь.
Я за нее одну молюсь
И верю замыслам предвечным:
Ее куют ударом мечным,
Она мостится на костях,
Она святится в ярых битвах,
На жгучих строится мощах,
В безумных плавится молитвах.
Посыльный из типографии, постучав, всунул в щель приоткрытой двери сверток сырых листов сверстанных полос.
Внизу, в наборной, работа была почти закончена. У покрытого цинковым листом стола курил только что закончивший свою порцию и очень веселый по этому случаю метранпаж, а контрастом ему был старый, похожий на облезлого грифа крючконосый печатник. Он и сидел, как гриф, сгорбив спину и вытянув из собачьего меха воротника длинную, тонкую, жилистую шею с выпирающим кадыком.
— И на глоток не оставил, — простужено сипел он, — хорош дружок.
— Ошибся. Ей-богу, ошибся! — без смущения оправдывался метранпаж. — Не рассчитал глотка, она вся и проскочила. Сам понимаешь…
— А хороша? — уже без обиды деловито спросил гриф.
— Вискато? Много хуже нашей. Даже от шнапса хужее, аптекой воняет. Но ничего, градусы содержит.
В корректорском углу, тоже у стола, близко сдвинувши склоненные головы, тихо, почти шепотом переговаривались Мишка и Броницын.
— Значит, Плотникова ты? Ты сам. — Не договаривая страшного слова, спрашивал Миша.
— Убил? — так же тихо, но спокойно, с некоторой бравадой договорил за него Броницын. — Я! Я один. Без помощи Вьюги. Ударом прямо в сердце. Те оба были техником заняты. Он сопротивлялся, а Плотникова, как столбняк хватил. Стоит передо мной и только глазами моргает.
— А скажи, Гриша, по правде скажи, — обнял друга за плечи Миша, — не страшно было и не совестно, что ли, — с трудом подыскал он подходящее к мысли слово.
— Страшно? Пацанок ты сопливый еще, Мишка. Как же бояться, если уж решил? Решить трудно, боязно.
— Не риска, не наказания, а понимаешь, самого, самого…
— Убийства? Самого акта? — снова договорил за него Броницын. — Нет. Я ведь давно готовил себя к этому. Жил стремлением к нему, — страстно зашептал Броницын.
— Полосы принесли! — крикнул с другого угла наборной метранпаж. — Без переверстки. В самый аккурат врезали! Гуляй теперь, ребята! Эх, — повернулся он к печатнику, — теперь бы еще стопочку! Одну только! В самый раз была бы, да нету ее.
— Обойдешься, — просипел печатник.
— Убийство страшно, когда оно преступление, но когда оно — долг или более того — подвиг, тогда нет. На войне разве есть страх убийства? Наоборот, боятся только, чтобы самого не убили, а угрызений совести ни у кого там нет. Все эти рассказики о каких-то покаянных переживаниях после первого боя только выдумки слюнявых писак, и винтовкито никогда в руках не державших, войну из трактирного окна видевших, — говорил Броницын, аккуратно застегивая пуговицы своего пальто.
— То война, — Накинул на голову свой бушлат Мишка и, нащупывая рукав, совал руку вверх.
— По-мужицки одеваешься, — поучительно заметил ему Броницын, — так только тулуп сверх поддевки мужики натягивают. Учись быть приличным. Там война и здесь тоже война. Даже более ожесточенная, В случае их победы нам пощады не будет. И мы тоже не должны щадить.
— Но ведь свой же он, русский? Кроме того, студент наш… товарищ…
Незаметно вышли на улицу и разом захлебнулись волной свежего снежного воздуха, особенно приятной после свинцовой духоты наборной. Даже приостановились, вдыхая его.
— Нет, и не русский он и не товарищ мне, раз комсомолец. Он враг не только мой, но моей родины, моего Бога, моего мира, — теперь уже во весь голос продолжал свою речь Броницын.
— Сам говоришь — Бога, значит веруешь в Него, а в грехе сознаться не хочешь.
— Греха здесь нет. Наоборот — подвиг, преодоление греха, победа над ним. Знаешь, Мишка, Игнатий Лойола учил…
— Он кто был? Философ, что ли? — перебил Броницына вопросом Миша.
— Нет, монахом был католическим, даже святым. Моя мать ведь полька, от нее знаю. Так вот, он учил: в монастыре легко душу в безгрешной тиши спасать. Это каждый сможет. А вот ты в грешный, полный зла мир иди, борись в нем с этим злом, грехом, победи, уничтожь его, освободи от него людей — тогда совершишь подвиг, тогда послужишь Богу. Вот что!