«Когда требуется, — голос подам, а не требуется — промолчу», вспомнил, узнав это, Брянцев.
Свой голос в буквальном смысле Евстигнеевич подавал очень аккуратно, всегда посещал все собрания и высиживал на них до конца.
— Отчего ж не пойтить, раз приказывают, — объяснял он Брянцеву, — за час-другой штанов там не просидишь. Вроде отдыха даже. Ну и послухать, что болтают, тоже можно, а велят голоснуть, — отчего же, извольте. Мне что? Руку поднять трудно, что ли? С нашим вам удовольствием!
Вслед за Евстигнеевичем к шалашу стал приходить комбайнер Середа, полная его противоположность, хотя тоже партиец и красный партизан. Этот не говорил, а обязательно «крыл» кого- нибудь или что-нибудь, «крыл» напролом, не заботясь об аргументации покрытия. Наружность для этого у него была самая подходящая: рост гвардейский, голос хриплый, но зычный, шаг широкий, решительный, уверенный.
Середа не ставил ноги на землю, а вбивал их в нее.
— Гады! — громыхал он. — График ремонта составили, выполнения требуют, а запчастей черт-ма. Не шлют и не чешутся! Директор этот, — следовала долгая малоцензурная характеристика, — гад, говорит, обойдись, преодолей трудности. Пускай он так сам без… со своей бабой обходится!..
Днем в сад заглядывал иногда еще кладовщик, с румяными лоснящимися щеками. Он был любезен, даже искателен, в разговор вставлял какие-то очень мало понятные намеки, но в первый же день, уходя, задержал руку Брянцева в своей потной, пухлой ладони.
— Вечерком придете с бутылочкой, — молока возьмете.
— Мне разве полагается? — удивился Брянцев.
— Что значит, полагается? Дернете там с парников редисочки да зеленого лука, вот вам и ордер. Иначе как проживешь? — вздохнул он, — сами понимаете.
Так, различными, но переплетающимися между собой, тропинками входил Брянцев в новый для него быт. Не обошлось и без ухабов. Когда началась пахота, и мужчин на плужки не хватило, активистка Капитолинка, крикливая баба с острым, как у цапли, носом, потребовала на производственном совещании, чтобы и Брянцева поставили на плуг.
— Что же с того, что антилигентный? Мужчина он крепкий, молодой еще, должен выполнять свои обязанности перед государством!
— Дура! — громыхнул на нее комбайнер. — Тебе чего нужно? Чтобы землю как ей следовает быть подготовить или глотку свою подрать? Видишь, человек городской. Он, может, и плуга близко не видал, такого тебе наворотит, что вслед трактор пускать придется. Надо понимать, что к чему.
К плугам поставили двух стариков: Сивцова и Опенкина. Сивцов числился в учхозе конюхом, а Семен Иванович Опенкин не служил. Совсем, жил при сыне, теперь мобилизованном.
Агроном с сомнением посмотрел на обоих:
— С этой древности толку будет немного. Но делать было нечего. Война уже съела не только всех молодых, но заглотнула и пятидесятилетних.
Опенкин почесал давно небритый подбородок:
— Лошадкам овсеца добавить обязательно надо. С зимы сморены. Какая на них теперь пахота?
— И так из брони берем, — отмахнулся директор, — какой там еще добавок. На посевную бы только хватило. А так, — трава в степи подойдет.
— Насчет тракторов, значит, никак не выходит? — жалостно безнадежно спросил старик.
— Бабит… — многозначительно рыкнул магическое слово Середа. — Ремонт трактора стоял, не было нужных материалов и главным образом поглощенных войной металлов.
С этими стариками Брянцев почти не соприкасался. При встрече здоровался, пробовал втянуть в разговор, но оба они отмалчивались и как-то отчужденно, даже подозрительно взглядывали на него.
«Кто его знает, что за человек», — читал в их глазах Брянцев.
Посевного плана не выполнили.
На общем собрании активистка Калитолина попыталась найти виновников срыва, покричала, но тут же и осеклась. Очевидность была слишком ясна. Да и кого совать во вредители? Нету работников. Одна администрация осталась, а ее цеплять опасно.
Прошла весна — пришло лето. Борода у Брянцева отросла, и проседь стала заметней. Это разом состарило его. Нечищеные и неглаженные штаны висели теперь мешками, и сам он чувствовал, что утратил внешнее отличие от других обитателей учхоза, сравнялся с ними, приспособился к среде, как говорил он сам приходившей к нему каждую субботу Ольге. Даже речь его стала иной, час-то неправильной. Ее литературные формы выветрились, а на их место втиснулся советский жаргон.
— Совсем настоящим ты дедом стал, — говорила, смотря на него, Ольгунка, — даже дубинку себе вырезал дедовскую, с корневой булдыжкой.
— Надо же стиль выдерживать, — смеялся в ответ Брянцев, — да и удобней это. Дед так дед, сторож при саде, и больше ничего: орёт на ребятишек, баб выпроваживает, матерится, когда требуется — и ладно. А то глазеют, как на какое-то чучело, или еще того хуже — сочувствовать начнут. А теперь я в ансамбле, врос в него.
Недавно наших студенток сюда на полку прислали. Правда, не моего курса, но в лицо, конечно, знали прежде. Увидели меня и кричат:
— Дедушка, отец, пусти яблочек порвать!
— А закон от седьмого августа вам известен? — отвечаю, ехидно так говорю, — вы люди антиллигентные, — народно язык ломаю, должны социалистическую собственность понимать».
— Ну и что?
— Да ничего. Обругали меня «старым режимом» и ушли. Впрочем, я потом двум из них полные подолы падалицы насыпал.
— Хорошенькие были? Ретивое не выдержало? — поддразнила Брянцева Ольгунка.
— Нет, так себе. Но очень уж умильно на ту вон румяную розовобочку поглядывали. Даже вкус ее чувствовали — по глазам видел. Что ж делать, не выдержал, пожалел. Совершил социалистическое преступление.
— Утешься. Все мы теперь социалистические преступники в той или иной мере.
— В этом ты права, — засмеялся Брянцев. — Знаешь, у меня в Москве знакомая была, даже приятельница, американка, увлекшаяся коммунизмом, журналистка. Прекрасно выучилась по-русски, но всё же забавные у нее экивоки получались. Вместо уголовной ответственности ляпнула — поголовная ответственность в СССР. А с клубом имени Ленина того хлеще получилось: была, говорит, в публичном доме имени Ленина. Это она мысленно — publishing haus — с английского перевела. Слушавшие чуть не лопнули: и смех разрывает — очень уж в точку попала, — и смеяться нельзя — влипнешь!
— Сошло?
— Ей сошло, конечно. Дружественная американка. А один из пересказывавших этот анекдот угодил, куда полагается.
— В страшное время мы с тобой, Севка, живем, — глухо, в себя, проговорила Ольга, срывая травинку.
— Открыла Америку! Конечно, в страшное. Только бояться его не надо. Самим себе тогда хуже.
— А как же, как же не бояться? За тебя, за себя, за папу? — подняла Ольгунка свои большие серые глаза.
— А так. Плыть по течению. Куда-нибудь донесет. Или…
— Или?
— Или найти упор, — твердо и четко сказал Брянцев, — чтобы ногами в него впереться, оттолкнуться от него, и — против течения пойти.
— А где этот упор? Какой он?
— В этом-то и беда, что ни ты, ни я, никто из нас его не знает и тем более не чувствует. А он есть. Должен быть. Обязательно должен.
Ольгунка осторожно сняла с травинки красную с черными пятнами божью коровку и посадила ее себе на палец:
— Хотел бы ты, Севка, быть букашкой? Вот такой, как эта, пестренькой? Смотри, как она спокойна. Беру ее, сажаю на палец. Она не улетает. И не боится. Ничего не боится. Что ей — жить или не жить, все