В этом смысле поздний советский концептуализм может рассматриваться как травматическое событие[3].
Советская идеология бомбардировала сознание сотнями сильнодействующих и непрестанно повторяющихся стереотипов, которые травмировали целое поколение и вышли наружу в поэзии — подчеркнуто отстраненной, бесчувственной, механизированной. Концепты, какими они предстают в текстах Пригова и Рубинштейна, — все эти «москвичи», «милиционеры», «рейганы» и «грибоедовы» — это образы травмированного сознания, которое играет ими, изживает их, не вкладывая в них ничего, как на отслоенной от организма сетчатке глаза или перепонке уха. До мысли и сердца эти образы не доходят и не должны дойти, да и сами «мысль и сердце» представляются в рамках концептуализма вполне условными знаками, идеологемами, сконструированными по типу «партия — ум, честь и совесть нашей эпохи». Знаменательно, что концептуализм появился не в десятилетия массированного натиска идеологии, а позже, когда идеология перестала восприниматься буквально, — как своего рода запоздалая отдача образов и звуков, накопленных зрением и слухом, но отторгнутых сознанием. Пока мы воспринимаем идеологию как прозрачное свидетельство о реальности, растворяем ее в своем сознании, она скрывает от нас собственную знаковую реальность — которая становится оглушительной и травмирующей, как только мы перестаем верить и понимать, но продолжаем воспринимать. Это восприятие минус понимание (а также минус доверие) и создает шизофренический раскол между органами чувств, которые продолжают наполняться образами и знаками, и интеллектом, который более не впускает и не перерабатывает их.
Тот же самый травмирующий процесс шел и в западной культуре под воздействием массовых средств коммуникации, нарастающий натиск которых парализовал способности восприятия уже двух поколений. Одно только телевидение со своими сотнями каналов и тысячами ежедневных передач повергает зрителя в интеллектуальный паралич. Избыток разнообразия может так же травмировать, как избыток повторяемости и однообразия. В этом смысле бесконечный информационный поток Запада по своему травматическому воздействию соотносим с чудовищным упорством и однообразием советской идеологической системы.
Результатом в обоих случаях была травма сознания, давшая на рубеже 60 — 70-х годов толчок развитию постмодернизма с его оцепененной и как бы сновидческой ментальностью: все, что ни проплывает перед зрением и слухом, воспринимается как единственная, последняя, доподлинная реальность. Тексты, графики, экраны, мониторы — а за ними ничего нет, они никуда не отсылают.
Постмодерновые образы «стоят» в глазах и ушах как остаточные следы преизбыточного давления идеологии или информации на органы чувств. Мы запасаемся этими впечатлениями и складываем их в наши органы восприятия, но не в состоянии их осмыслить и целенаправленно использовать. Отсюда характерный эклектизм постмодернового искусства, которое лишено как апологетической, так и критической направленности, а просто равномерно рассеивает значения по всему текстовому полю. Даже теоретические понятия постмодернизма, такие, как «след» у Жака Деррида, несут отпечаток информационной травмы. «След» тем отличается от знака, что лишен связи с означаемым, которое предстает всегда отсроченным, отложенным на «потом» и никогда ни в чем не являет себя. Такова особенность травматической реакции, которая не только запаздывает по сравнению со стимулом, но и неадекватна ему. Травма оставляет след, с которого не считывается его подлинник — и потому подлинник представляется исчезнувшим или никогда не бывшим. Весь теоретический аппарат деконструкции с его «следами», «восполнениями», «отсрочками», критикой «метафизики присутствия» и отрицанием «трансцендентального означаемого» — это развернутый в понятиях и терминах культурно-травматический опыт, рядом с которым витает призрак физической травмы. Конечно, в красном сигнале светофора можно прочитать следы прочих сигналов — зеленого и желтого (поскольку они соотнесены в рамках одной знаковой системы). Но если не прочитать в нем означаемого, то есть мчащейся наперерез машины, то итогом такого деконструктивного подхода может быть гибель самого деконструктивиста. Между тем «след» в понимании деконструкции — это именно след других знаков в данном знаке, а не след означаемого в означающем.
Не потому ли Америка так жадно принимает и усваивает постмодерновую теорию, что почва для нее здесь взрыхлена информационным взрывом? Средний американец, проводящий треть жизни (другие две трети — сон и работа) у телевизора в непрестанном блуждании от программы к программе или у компьютера в плавании по волнам Интернета, может достоверно воспринимать только мелькание означающих, поскольку их связь с означаемыми предполагает более глубокое вхождение в сферу знака. «Цепи означающих», «игра означающих», «симулякры», «гиперреальность» и прочие термины постструктурализма отражают травмированность сознания, которое закружено информационным вихрем и сорвалось с семиотической оси «означающее — означаемое», утратило интуицию глубины и волю к трансценденции.
3. Это не значит, что постмодернизм вообще порывает с реальностью и теряет всякую референтную связь с ней. Но референция (отображение) здесь осуществляется «от противного» — не как прямая репрезентация реальности (реализм) и не как авторепрезентация субъекта, говорящего о ней (модернизм), а именно как невозможность репрезентации. Таково референтное значение травмы — она указывает на свою причину именно тем, что никак не выдает ее, отказывает ей в адекватном отзыве, образует слепое пятно в памяти.
Рука способна осязать предмет и получать адекватное впечатление о нем. Но что если рука отморожена и потеряла всякую чувствительность? Пальцы уже не способны воспринимать действительность, но это не значит, что референтная связь с нею утрачена. Отмороженная рука свидетельствует о реальности самого мороза, то есть той силы и причины, что травмировала руку, вызвала потерю чувствительности. Это негативная референция, которая не воспроизводит реальность посредством достоверных образов, но указывает на непредставимое, немыслимое, нечувствуемое. Как подчеркивает современный специалист по теории психологической травмы Кэти Кэрут, травма, с одной стороны, прерывает процесс отсылки к реальности, делает невозможным прямое ее восприятие, но, с другой стороны, вводит в действие отрицательную референцию как свидетельство того катастрофического, чрезмерного опыта, который разрушает саму предпосылку опыта. «Попытка найти доступ к истории данной травмы есть также проект вслушивания в нечто за пределами индивидуального страдания, в реальность самой истории, чьи кризисы могут быть постигнуты только в формах неусвоения»[4].
Таковы референции постмодернизма как травматического опыта — они ведут к реальности не прямо, а от противного, подобно тому как реальность, окружавшая калеку, может быть воспроизведена не по его искаженным и ущербным впечатлениям от нее, а по тем воздействиям, которые, собственно, и сделали его калекой. Сожженная кожа или ослепшие глаза не воспринимают тепла или света, но именно поэтому достоверно передают реальность взрыва, причинившего увечье. Бесчувственность правдиво отражает ситуацию подавления чувств.
Какова, собственно, наиболее адекватная реакция на взрыв атомной бомбы? Подробное наблюдение за ним — или утрата способности зрения? Не есть ли слепота самое точное свидетельство тех событий, которые превосходят способность восприятия и, значит, оставляют свой след в виде травм и контузий, рубцов и царапин, то есть знаков, начертанных на теле, а потому и читаемых как свидетельства? По словам известного литературоведа Джеффри Хартмана, произнесенным на открытии архива жертв Холокоста (Эморийский университет, ноябрь 1996), «мой ум забывает, но мое тело сохраняет рубцы. Тело — кровоточащая история».
Из теории травмы следуют важные выводы для теории познания вообще, а также для понимания генезиса культуры. Факт, осмысленный И. Кантом, — что мы не можем непосредственно воспринимать «вещи-в-себе», реальность «как она есть» — не свидетельствует ли о самой природе этой «подлинной», «первичной» реальности, оглушающей и ослепляющей нас? Нельзя исключить, что и вся культура есть результат огромной доисторической травмы, следствием которой стал раскол на вещи-для-нас и вещи-в- себе, на означающее, которое дано восприятию, и означаемое, которое удалено и сокрыто. Знак — это и есть такой шрам или рубец на нашем сознании: отсылка к предмету, который не может быть явлен здесь и сейчас. Не является ли культура как процесс непрерывного порождения символов — последствием родовой травмы человечества, способного судить о реальности лишь по увечьям, которые она ему наносит?
В этом смысле постмодернизм — зрелое самосознание увечной культуры, и не случайно так