распространены в его топике образы калек, протезов, органов без тела и тела без органов. ХХ век — начало цивилизации протезов: люди общаются между собой посредством приборов, подсоединенных к органам чувств. По мере встраивания человека в грандиозно распростертое информационное тело человечества неизбежно будут возрастать протезно-электронные составляющие индивидуального тела, ибо ему будет не хватать глаз, ушей, рук для восприятия и передачи всей информации, необходимой для исполнения человеческих функций. Там, где органы утрачивают взаимосвязь в едином целом организма, они опосредуются протезами — экранами, дисками, компьютерами, телефонами, факсами. Все это — удлинители и заменители телесных органов, травмированных избытком информации. Между моей рукой, которая в этот момент нажимает на клавиши компьютера, и моими глазами, которые смотрят на экран, находятся десятки проводов, тысячи мегабайт электронной памяти и непредставимое для меня число микропроцессоров и микросхем. Да, собственно, и части моего тела, опосредованные протезами, сами выступают как некие более или менее удобные линии коммуникации, как заменители проводов и микропроцессоров, как протезы протезов. Поэтому культура, приходя на подмогу технике, разрабатывает такой фрагментарный или агрегатный образ тела, где все части могут быть разобраны, дополнены протезами и собраны в другом порядке. «Короче, мы должны считать наши члены, руки, пальцы, груди… тем, что они есть сами по себе, отделенными от органического единства тела… Мы должны, иными словами, расчленить, изувечить тело…» — так говорил Поль де Ман[5] .
И хотя французские мыслители Деллз и Гватари (в книге «Анти-Эдип. Капитализм и шизофрения») полагают расчленение тела «шизоидным» вызовом и революционным ударом по современной «капиталистической» цивилизации, все обстоит ровно наоборот: именно эта информационная цивилизация вполне успешно и конформно расчленяет нас, отделяя глаза от рук, ноги от ушей, сознание от тела… Человек — уже не столько «чело века» (А. Белый), сколько «увечье века». Вызовом шизоидному обществу была бы попытка собрать человека воедино, но не станет ли такой цельный, универсальный человек ренессансного типа помехой дальнейшему развитию цивилизации методом непрерывного деления — специализации и протезирования? Любой намек на целостность и единство встречает яростное сопротивление у западных интеллектуалов — как зародыш грядущих репрессий, как угроза тоталитаризма. Между тем, как известно из старого латинского речения (divide et impera), властвует не тот, кто объединяет, а тот, кто разделяет.
Состояние эйфории, присущее постмодерну, не противоречит его травматической природе. Эйфория может быть последствием травмы, которая образует ее бессознательный фон. Травма препятствует глубинному постижению объектов — и потому сознание легко скользит по их поверхности, отдаваясь радости безотчетного восприятия. Травма выбрасывает нас на уровень внешних раздражений, где мы испытываем опьянение пестротой и разнообразием, погружаемся в праздник нескончаемых различий. Да и сама травма действует как анестезия: лишь в первый момент она причиняет боль, а затем притупляет саму способность восприятия боли, парализует нервные окончания. «…Некто полузадушенным голосом говорит о том, как он счастлив…» (Лев Рубинштейн, «Все дальше и дальше»). Бурные потоки мелких информационных частиц непрестанно бомбардируют наше сознание, вызывая онемение и омертвение мыслительных, да и воспринимательных способностей. Мы не видим того, что у нас перед глазами, потому что в глазах стоят образы, не воспринятые сознанием. Точно так же слух, травмированный грохотом рока, уже не воспринимает шелеста травы и шепота девы.
Можно предвидеть наступление времени, когда только исключительные индивиды будут в состоянии соответствовать уровню информационного развития цивилизации, то есть быть воистину цивилизованными и воистину людьми. Потом отстанут и они, и цивилизация понесется вперед — уже не просто никем не управляемая, но и никем в целом не воспринимаемая, — как вихрь, проносящий мимо кучи пыли и какие-то непонятные обломки. Между человеком и человечеством становится все меньше общего, так что смысла лишается сама корневая связь этих двух слов.
Основной способ сократить разрыв — это сжатие и уплотнение форм культуры, чтобы вместить в биологический срок одной жизни объем основной информации, накопленной человечеством. Отсюда — возрастающая роль дайджестов, антологий и энциклопедий, переваривающих и суммирующих знание, которое предыдущими поколениями воспринималось в более первичной, сырой, экстенсивной форме. Еще Вольтер говорил: «Многочисленность фактов и сочинений растет так быстро, что в недалеком будущем придется сводить все к извлечениям и словарям». Все меньшее число людей читают классические романы XVIII–XIX веков, зная о них в основном по энциклопедиям, кратким пересказам, кинопереложениям или критическим статьям — и трудно их в этом винить, потому что им ведь приходится теперь знать не только Вольтера и Толстого, но и Джойса, Пруста, Фолкнера, Т. Манна, Набокова, Маркеса, а срок их жизни увеличился всего на одну треть или четверть.
Отсюда, кстати, и преобладание критики над литературой, вообще вторичных, метадискурсивных языков над первичными, объектными: это тоже способ сжатия, сокращения больших культурных масс с целью приспособить их к малому масштабу человеческой жизни. Культура человечества интенсивно перерабатывает себя в микроформы, микромодели, доступные для индивидуального обзора и потребления. (Если бы удалось вдруг чудом увеличить средний срок человеческой жизни до тысячи лет, культура опять приняла бы более экстенсивный характер, люди не торопясь читали бы Гомера и Толстого в размерах подлинников, и отводили бы лет двадцать на изучение только античности). Отсюда же и создание высокотехничных форм хранения и передачи информации. Раньше в поисках нужных книг приходилось ездить по всему миру, вскоре не нужно будет даже ходить в библиотеку, ибо все книги умещаются в памяти маленького компьютерного ящика.
Этот процесс можно назвать инволюцией, и он протекает параллельно процессу эволюции. «Инволюция» означает свертывание и одновременно усложнение. То, что человечество приобретает в ходе исторического развития, одновременно сворачивается в формах культурной скорописи. Развитие культуры, переход от одной культурной эпохи к другой, — это инволюция в той же мере, что и эволюция, попытка установить баланс между этими двумя процессами, так, чтобы сохранить некую соразмерность между человеком и человечеством.
Но инволюция создает такие уплотненные формы культуры, которые в свою очередь включаются в стремительный процесс эволюции. Критика сжимает литературные ряды, но множатся ряды самой критики, множатся метаязыки культуры, и над ними выстраиваются метаязыки следующих порядков. Инволюция все время подбрасывает новые энергоемкие материалы в топку эволюции, и разбухание культуры происходит уже не только на уровне описаний, но и метаописаний.
По этой и другим причинам равновесие оказывается недостижимым, и инволюция все-таки отстает от эволюции. Следствия этого отставания многочисленны. Среди них — дальнейшая специализация культуры и локализация субкультур, так что человек все менее проецирует себя как культурного индивида на карту всего человечества и все более — на карту местной культуры или узкой специальности, с которой он чувствует себя более соизмеримым. Отсюда заострившаяся к концу XX века проблема многокультурия — множество субкультур притязают на то, чтобы стать полноценными культурами и заменить собой общечеловеческую культуру. Разговоры о «человечестве» и «человеческом» в кругу прогрессивных западных интеллектуалов так же нелепы и невозможны, как в марксистской партячейке начала века. Есть бедные и богатые, мужчины и женщины, «гомо» и «гетеро», черные и белые, люди с доходом выше и ниже, жители маленьких и больших городов… а «человек» — это просто вредоносный миф или глупенькая абстракция, созданная либералами-утопистами.
Точно так же стремительно локализуются все формы человеческого знания и деятельности. Если сейчас еще возможно быть специалистом вообще по Лейбницу или вообще по Гегелю — для этого нужно «всего-навсего» прочитать сотню-другую книг, то через тысячу лет даже такая узкая внутрифилософская специализация окажется недопустимо широкой, ведь по одному Лейбницу будут написаны тысячи книг, и еще десятки тысяч по его эпохе, по его связям с современниками и потомками, чего не сумеет освоить ни один специалист за 50–60 лет своей жизни в науке. Возникнут специалисты по одному периоду, проблеме или даже одному произведению Лейбница. Возникнут не просто гомосексуальные, но еще более дробные сообщества по категориям мельчайших сексуальных вкусов и предпочтений.
Но главным результатом такой растущей диспропорции между общечеловеческой культурой и