До этого я был довольно строг к этим чувствам [...] Но теперь, окруженный и книжками, и людьми, свободно посвящавшими таким вопросам
много внимания, и я сам стал искать в себе развития этих чувств [...] Конечно, эта похоть и то, что я делал, и есть содержание почти всей мировой литературы, всех бечисленных ее романов, стихов и драм [...] Перед Богом все-таки нет и не может быть этому прошения1.
Подобно Льву Толстому, Семенов считал наибольшим грехом не осуществление желания само по себе, а то, что культурное творчество придавало желанию публичный характер. Печатая известные нам стихи, он устраивал из блудной страсти порочную игру, и второе наименее простительно:
Как могло случиться, что, мучая так себя и девушку, я стал впутывать в свое мучение еще и других, [...) превращая все это в игру, т. е. любуясь этим и воспевая блудную страсть свою в стихах, показывать ее другим людям и даже печатать их [...] Этого я уже не могу себе простить2.
Эту ключевую мысль, соединяющую сексуальность с культурой и, таким образом, придающую греховный характер культуре как таковой, Семенов готов формулировать в самой радикальной форме: «Не было бы еще греха с моей стороны, если бы я не знал, что то, что я делаю — грех». Иными словами, те, кто грешат, не зная об этом, — не грешники вовсе; грешить могут только люди, себя сознающие. Само понятие греха конструируется внутри культурной сферы, едва ли не совпадая по объему с последней. Так рассуждал в 1910 близкий тогда Семенову Николай Клюев:
Творчество художников-декадентов, без сомнения, принесло миру более вреда, чем пользы. [...] Если такие мысли и действовали на людей, то всегда губительно, разжигая, например, и без того похотливую интеллигентскую молодежь причудливыми и соблазнительными формами страсти3.
Интеллигенция «и без того похотливая». Очищение в воздержании и молчании. Уход из культуры, нисхождение по классовой лестнице, народная революция символизируются как отказ от речи и от секса.
Современные словесники-символисты, пройдя все фазы слова, дошли до рубежа, за которым царство молчания, [...] поэтому они неизбежно должны замолчать [...] Как пример: недавно замолчавший Александр Добролюбов и год с небольшим назад умолкнувший Леонид Семенов. [..,] Перейти за предел человеческой речи — подвиг великий. [...] Остается одно: воздыхание неизреченное.,, молитва всемирная... сожаление бесконечное4.
Занимаясь революционной агитацией, Семенов сблизился с Марией Добролюбовой, фигурой тоже легендарной. Среди социалистов-революционеров женщины пользовались большим авторитетом,
чем в других движениях; но на Марию распространялась харизма ее брата Александра, и после ее загадочной смерти рассказывали: «Главари революции слушали ее беспрекословно, будь она иначе и не погибни, — ход русской революции мог бы быть иной»1. Вблизи этой красивой и сильной женщины Семенов, автор неистовых стихов, чувствовал себя так:
Когда она сама предложила мне побыть с ней, разрешала это мне, я растерялся. [...] Не знал, что будет, и окажусь ли достойным. [...] Вдруг заметил в себе, что самая гадкая и низкая мысль ползет мне в голову [...] И знал, что она гадка, и ужаснулся тому, что она еще возможна во мне, но и не мог ее отогнать от себя. [...] Все более и более далеким и отходящим от нее чувствовал себя из-за своей нечистоты2.
Любовь была взаимной, но не нашла своих земных, природных форм, которыми не смогла снабдить эту пару культура. Любовь была принесена в жертву революции; она же, революция в ее земных формах, взяла и обе жизни.
После смерти Добролюбовой, Семенов отходит от революционной борьбы, которая тоже стала казаться ему явлением ненавистной культуры. Путь его ведет в секты. О сектах он писал стихи как декадент; за что-то подобное агитировал как революционер; теперь среди сектантов он ищет спасения от горя и мыслей.
Намерение у меня было сначало поселиться в одной из сектантских общин, отчасти близких Толстому, и здесь начать жить [...] среди простого народа и среди сектантов, которых чувствовал уже себе близкими по духу понаслышке и по тому собственному духовному опыту, который уже получил.
По дороге он заехал к Толстому, который его понял и благословил. Путь лежал в приволжские губернии, но там властвовал Добролюбов; по этой или другой причине, Семенов остановился под Рязанью.
я, усталый [...] пришел в деревню, в которой решил остановиться у одного крестьянина-сектанта, давно мне известного. Ему и другим собравшимся крестьянам объяснил, что пришел у них учиться жить [...] просил [...] забыв и простив мое прошлое, принять меня в свою среду. Брат, которого я выбрал, охотно принял меня в свой лом'.
На этом опубликованные Записки заканчиваются. Известно, однако, что этим 'братом' был рязанский хлыст Григорий Еремин, и на его дочери Семенов собирался жениться4. Семенов продолжал писать, но не стихи, а газетные очерки и еще воспоминания. Он сохранял контакт с литературными кругами и рано оценил Клюева, связав его со столичными журналами. Вместе с Ереминым он принимал Клюева, который потом писал Есенину: «Я бывал в вашей губернии,
жил у хлыстов [...] очень хорошие и интересные люди»1. В июле 1910, за три месяца до ухода Толстого из Ясной Поляны, Семенов звал Толстого переселиться к нему в Рязанскую губернию, «чтоб начать трудовую крестьянскую жизнь»2.
В предреволюционные годы Семенов завел свой дом и вернулся к православной церкви3. В 1917 его застрелила, как чужака, местная банда. С ним была дочь Еремина.
БАЛЬМОНТ
Текстуальные стилизации Бальмонта дают поучительный контраст к жизненным реконструкциям Добролюбова и Семенова. Книга Зеленый вертоград. Слова поцелуйные, вся составленная из хлыстовских стилизаций, вышла в 1909. Этому предшествовали подобные же систематические, каждый объемом с книгу поэтические опыты, направленные на имитацию славянского (Жар-птица. Свирель славянина, 1907) и прочего (Зовы древности, 1908) фольклора. После Вертограда последовало несколько книг, посвященных переложениям еще более экзотических культов, азиатских и американских. Но еще до его выхода отдельной книгой, два десятка стихотворений из нее были опубликованы в 1907 в Весах в цикле под названием «Раденья Белых голубей»4. Своим вкладом в литературное сектоведение Бальмонт опередил более известные опыты, как Песня судьбы Блока, Серебряный голубь Белого и Братские песни Клюева.
ЗЕЛЕНЫЙ ВЕРТОГРАД
Бальмонт понимает сектантскую поэзию как поэзию эротическую. Эпиграф книги, однако, показывает, что автор хорошо понимает сложность проблемы.
Он по садику гулял, в свои гусли играл. Я люблю! Я люблю!
Звонко в гусли играл, царски песни распевал. Я люблю! Я люблю!
Журчанье Белых Голубей5.
'Белые голуби', как известно со времен одноименной статьи Мельникова (Печерского), — это скопцы6. Начиная с эпиграфа, Бальмонт
говорит: эротику в этих текстах не надо понимать буквально. Она принадлежит скорее к метафорическому, чем к предметному ряду. В устах скопца «Я люблю!» означает нечто иное, чем обычно; и уже это близко поэту. После этого эпиграфа автор Зеленого вертограда не указывает на принадлежность своих героев к той или иной из сект с такой определенностью.
Как подчеркивает Владимир Марков, исследовавший Зеленый вертоград в содержательной статье', работа Бальмонта основана на тщательном Изучении письменных коллекций сектантского фольклора. Втай-река, Сладим-река и Шат-река; семиствольная цевница; камень-маргарит — все это заимствовано прямо из хлыстовских распевцев. Исторически достоверны формула «Бог Живой» (357); понимание природы как Божьей книги, а тела — как Божьего храма (312, 322); уподобление членов секты пшеничным зернам (326); противопоставление Марфы и Марии, как плоти — духу (412—413)2. Но Бальмонт вкладывает