воскликнул он вполголоса.
– «Со свету не разглядел я вашей ямы», – ответил я: – «спасибо, братец, спаси тебя Господь!»
Уже осторожным шагом и всматриваясь во все предметы в черной темноте пробрался я в каюту Адмирала и доложил ему об устройстве кадет на корабле, о выгрузке баржи и представил их списки. Затем прошел повидать семью, с которой чуть было навсегда не разлучился.
Простившись с ними на ночь, спустился я в каземат моей роты и, осторожно переступая через тела кадет, добрался к рундуку под фонарем, где их заботливые руки приготовили мне койку.
Сбросив пальто и амуницию, я повалился на рундук и забылся сном тревожным и чутким. Но заснуть надолго не удалось. Несколько раз в ночь инспектор требовал новые смены выгружать; приходили катера с гардемаринами, что-то еще привезли из порта, из Морского Собрания.
На палубе закончили погрузку угля. Баржи оттянулись. В темноте подходили портовые катера, разрезая ночной воздух, резкими свистками.
По палубе забегали люди, подавая буксиры, поднимая шлюпки.
Из Севастополя в открытые иллюминаторы доносился гул и шум: там у пристаней и на рейде шла спешная погрузка угля, воды и тысяч беженцев.
На набережной кричали люди, прощаясь с родными на пароходах. Там, в недрах Октябрьской ночи, разрывались сердца и души, отрывались и сцеплялись руки, горячие, сладкие поцелуи смешались с горькими и едкими слезами.
Ломались Семьи, Дружба, Любовь, привязанности и привычка.
Уезжал молодой внук, оставалась старая бабушка, уезжал муж, оставалась жена, уезжали дети, оставались родители, уходили отцы, оставались дети, уезжал жених – рыдала его невеста, на груди у друга плакал старый друг… Провожала сестра дорогого брата.
Происходило то, что предсказал Господь:
«Будут двое жать на поле: одна возьмется, другая останется».
«Будут двое на одной постели: один отнимется, другой останется».
Махнув рукой на всякий сон, я вышел на верхнюю палубу.
Она была вся залита луною. И черный уголь казался серебром.
По темно-синему небу, ветер крутил нежные вуали вокруг луны, то закрывая ее облаками, то очищая от них насмешливо ласковый лик.
Черная вода выпуклыми черными валами пробегала мимо дредноута и жидкое расплавленное серебро лунных лепешек скользило с волны на волну. На палубе «Генерала Алексеева» суетились люди, приготовляясь к съемке с якоря. В лунном сиянии виднелись буксиры под носом корабля. На баке гремели тяжелые канаты крутясь на шпиле. Гул и рев толпы на пристанях становился все сильнее, поминутно раздавались гудки и свистки готовых к отплытию пароходов.
К голубому лунному свету вдруг прибавились красные блики, как будто в молоко влилась кровь. Я оглянулся на город. На берегу недалеко от места, где мы стояли на рейде, ярким желто-красным столбом взвилось к ночному черному небу пламя большого пожара. Загорелся какой-то склад очень горючего тела. К реву толпы, свисткам пароходов, к портовым гудкам прибавился звон набата и все это с грохотом якорного каната смешалось в дикий хаос ночных зловещих звуков. Под эту дикую музыку ночи, подтянув якоря под клюзы, покинул «Генерал Алексеев» родной рейд города Севастополя. С высокого неба мерцали печальные, ласковые звезды; с загадочной улыбкой смотрела луна. Жаркое пламя терзало склады, у которых больше не было часовых.
На далекой Северной стороне, у белых скал Инкермана, на высокой темной горе – в голубом лунном сиянии, точно видение града Китежа – стоял белый дворец Морского Корпуса; сердцем и душою прощался я с ним, стоя на корме уходившего в море дредноута.
В эту ночь отошел он недалеко, он только вытянулся из внутреннего рейда за боны, мимо форта и вскоре отдал якорь на внешнем рейде.
Высоко над горою Морского Корпуса светили Инкерманские маяки, ласковым светом своим посылали ему прощальную улыбку. Так честно и верно они служили Черноморскому флоту, указуя путь в город Севастополь до последней минуты. Нина-Ундина маяка дежурила в эту ночь в хрустальном куполе своей белой башни и освещала путь отходившим кадетам, тогда то, в горах, спасшим ее от «разбойника».
Под утро потух пожар, луна закатилась за море, корабли нагрузились углем и людьми. Разошлись остающиеся по домам, затихли свистки, умер набат, облака порозовели. Пробираясь, через тела кадет, добрался я снова до койки и лег.
В тишине заснувшего корабля по темным трюмам, по бимсам казематов, кубриков и кают офицерских, медленно и цепко скользя по железному дому, выползли старые и молодые рыжие и черные крысы, и шевеля усами, сверкая красными глазками, пошли в ночной дозор осматривать корабль и жирную поживку: 2 бочки с салом, консервы и муку. С ужасом смотрели на них бедные девушки и женщины, которым так и не удалось заснуть в эту страшную ночь. Они, которые на земле боялись малой мыши, здесь на воде увидели крыс.
– «Боже! Куда деваться?»
– «Не бойтесь, барышня, они не кусаются», – ответил привычный матрос.
На носу дредноута, на баке, в носовых казематах разместились казаки, артиллеристы и кавалеристы разных белых полков, пришедших с Дона, с Кубани, с Перекопа из батарей, крепостей и окопов. Усталые, измученные походами и долгой боевой работой, они спали под утро мертвым сном, ибо участвовали и в угольной погрузке и в кочегарке и по всему кораблю. Те, кто не стоял в машине и на вахте, спали теперь крепко; но и во сне почесывались. Земля, окопы, поля и леса снабдили их зверем страшнее крысы и этот зверь с их тел и одежд расползся по всему кораблю во все казематы, каюты и кубрики. И на другую ночь почесывались флотские офицеры, гардемарины, кадеты и нежные дамы, барышни и дети и далеких Адмиральских кают. Эта бледная, тихая, жирная вошь пряталась днем в сукне, в белье, в батисте, в кружевах, в грубых носках и ажурных чулочках; а ночью скребла и сосала с одинаковой лютой жадностью закаленную кожу Донского казака и нежный атлас Севастопольской девочки. Этот зверь, страшнее крысы, был бичем беженства от осеннего Севастополя до знойной Африки, где горячие бани, обтирания маслами и паровые дезинфекторы французских врачей еле справились с нею и освободили страдальцев.
Рано утром следующего дня в одном из больших железных казематов, у большого медного круглого умывальника, все с засученными рукавами, точно в пестром хороводе мылись друг подле дружки: офицер, барышня, кадет, дама, матрос кочегар; лилейные ручки с золотой браслеткой намыливались рядом с крепкими, волосатыми мускулистыми руками и, несмотря на великое горе оставления Родины полунищим беженцем, в это последнее утро у «общественного колодца» шел веселый и бодрый говор и смех. Запах розового мыла смешался с запахом машинного масла.
Между фок и грот мачтами на верхней палубе сложили утром высокий плотный куб из корзин, сундуков, тюков и чемоданов беженцев и покрыли его толстой парусиною и приставили к нему кадета с ружьем – часовым охранять «господское барахло», как окрестили этот куб Алексеевские матросы.
Но погрузка еще не окончилась.
То и дело приходили из порта буксирные пароходы, шлюпки и баржи, груженые обувью, амуницией, ружьями, походными кухнями и даже автомобилями. Два темно-синих лакированных, с зеркальными сверкающими стеклами и никелированными фонарями высоко поднимались и опускались у борта на разгулявшейся волне.
Старший офицер хватался за голову и разводил руками, не зная, как и куда разместить все это необычное и странное столпотворение из людей, вещей и животных.
Барские и матросские собаки бегали по палубе. На баке у носовой башни мычали три корпусных коровы. Забитые в клетки и ящики, кричали петухи и куры.
С палубы на плясавшие баржи неслись крики и брань. Только к вечеру нагрузившись, до отказа, и задымив одной трубой «Генерал Алексеев» снялся с якоря и медленно-медленно двинулся могучей серой бронированной массой в темную даль, разрезая стальным форштевнем тоже могучие черные волны.
Было 10 часов вечера последнего дня октября, когда Белые Армии, флот и их семьи покинули родную землю и вместе с горючими слезами жгучей боли расставания с Матерью-Родиной, которыми обливались тысячи сердец этих Русских людей, в тех же сердцах билась тайная радость, дрожало ликование, что вот