принадлежит литературе.
Точно бы этого не замечая, о Холдене спорили, как могут полемизировать о поступках людей, чем-то обративших на себя внимание, или тех, с кем знакомы накоротке. Это приводило к комичным ситуациям, когда Холдену, мальчику шестнадцати лет, пресерьезно объясняли, например, что ему бы следовало более полно соответствовать этическому кодексу, обязательному для взыскующих этической истины не по капризу. Или, вспомнив этого мальчика, сокрушались из-за расплывчатости идеалов и ориентиров подрастающего поколения.
В советских условиях комизм приобретал явственный черный оттенок. Едва повесть опубликовали в 1961, влиятельная литературная дама тут же забила идеологическую тревогу. Дама когда-то стояла близко к Блоку, потом оправдывалась за это перед властью, убивая на стадии рукописи книги Ахматовой, и Сэлинджер для нее был лишнем поводом продемонстрировать свою благонадежность. Что это еще за абстрактная доброта и надклассовая нежность? — грозно вопрошала дама, добавляя: уж наверняка герою «могло бы прийти в голову кое-что более конкретное, чем пропасть». Подразумевалась, видимо, баррикада или, на худой конец, стачком. А не то получается прямо-таки «мюнхенская философия»: «борьбу за победу новых отношений» герой не признает, над «чувством прекрасного» насмехается, так что Холдену прямая дорога в штурмовики.
Для иллюстрации советского менталитета такие выкладки незаменимы, как и рассуждения другого идейно подкованного литературоведа, впоследствии крупного издательского чиновника. Он устроил Холдену просто разбор персонального дела с обвинениями в истерике и буржуазных замашках. И обличал даже не писателя, а именно героя, словно между явлением литературы и жизненным фактом разницы особой нет. Вот Холдена и распекали, как нерадивого ученика на педсовете. Как провинившегося пионера, которому велено выйти из строя.
Если бы эти разносы ненароком попались на глаза Сэлинджеру, он, можно не сомневаться, испытал бы чувство удовлетворения, как человек, добившийся своего. Потому что заказанные возмущения можно было и проигнорировать, а вот убедительность иллюзии, будто Холден в самом деле отыскивает пруд с утками у Южного входа в Центральный парк или вскипает негодованием при виде похабщины на стене в Музее этнографии, — эта убедительность дорогого стоит. Сэлинджер лучше всех своих критиков знал, что это только иллюзия и что герой взят им из жизни ничуть не больше, чем из повседневности взяты Дон Кихот или Гамлет, о которых ведь тоже рассуждали — и не кто-нибудь, а Тургенев, — как о психологически узнаваемых типах, почти что соседях по поместью. А если характер, созданный писателем, приобретает такую узнаваемость, даже становится нарицательным, значит, достигнут какой-то особенный, незаурядный эффект.
Именно к такому эффекту Сэлинджер и стремился, потому что для него тонкое, до последней мелочи продуманное художественное решение, в отличие от очень многих современных прозаиков, само по себе ничего не значит. Он любит использовать мотив игры, на нем построена, например, новелла «Человек, который смеялся», по праву считающаяся украшением книги «Девять рассказов». Однако, в отличие, например, от Борхеса или Набокова, Сэлинджера никто не причислит к игровой литературе. У него другое главенствующее устремление: тоска по реальному и не обманывающему. По неподдельности.
Как не вспомнить, о чем беседует Холден с сестрой, тайком пробравшись к себе в квартиру, пока родители в гостях где-то далеко за городом. В этой сцене, упоминаемой всеми, кто писал о Сэлинджере, устами героя выражена мысль, которую так часто повторяют и другие персонажи, особенно молодые: нельзя существовать напоказ. Все должно быть «по-настоящему», без «липы». Но как увериться, что в самом деле нет ни лицедейства, ни притворства? Как доказать хотя бы одному себе, что не существует зазора между побуждением и поступком? И что выбор, даже в сложных ситуациях, определен беспримесным чувством, которое сильнее, чем логика роли, навязываемой обществом каждому. Сильнее, чем обязанности, накладываемые на человека его общественной функцией.
С годами обостряется сознание, что никто не свободен ни от функции, ни от роли, заменившей собой естество. Но для большинства тут лишь банальное правило игры. Его надо усвоить и существовать, не замечая печального несовпадения личности с самой собой, когда в дело вступают нормы, принятые социумом. Игнорируя вынужденное раздвоение, насколько это возможно.
А герои Сэлинджера воспринимают порядок, считающиеся нормой, как аномалию. Не могут сжиться с тем, что им тоже приходится каким-то образом приспосабливаться к таким установлениям, во всяком случае, с ними считаться. Не принимают всего, что родственно взглядам и понятиям «подонков», — слово обладающее очень широкой семантикой в лексиконе Холдена. Подонком был сутенер, повстречавшийся ему в нью-йоркском отеле, но и какой-то «некрасивый тип», в кафе тискавший под столиком свою некрасивую девицу под рассуждения о самоубийстве — тоже.
«Подонки» все те, кто усвоил циничные законы отношении во взрослом мире, предав забвению такие ценности, как неподдельность и человеческая целостность. Для персонажей, которые близки Сэлинджеру, это забвение равнозначно гибели, и оттого так отчетливо выражена у любого из них ностальгия по безвозвратно уходящему прошлому. Вот что составляет действительно основной конфликтный узел рассказов и повестей, завоевавших Сэлинджеру статус современного классика, мечта о вечном неведении, которое всегда предпочтительнее познания. Попытка длить детство, когда давно истекли все календарные сроки. Сопротивление взрослости, принимающее формы и трогательные, и драматичные, и смешные.
Травмы, которыми завершается для этих персонажей соприкосновение с грязью и пошлостью обыденности, болезненны уроки вроде тех, какие Холден получил от проститутки, посетившей его гостиничный номер, а еще раньше от дирекции, выставившей за двери неординарного питомца, — все Сэлинджер описывает с покоряющей достоверностью. И она не раз побуждала воспринимать его книги как обличение предрассудков, лицемерия, делячества, словом, как критически осмысленную картину американской жизни, какой она была почти полвека назад. Для таких интерпретаций есть не только внешние поводы, но и серьезные аргументы. Тем не менее слишком многое оказывается упущенным.
Ведь строго говоря, проза Сэлинджера обладает лишь косвенным сходством с литературой, озабоченной социальными конфликтами Гораздо существеннее для нее метафизические коллизии и проблемы потому что герои Сэлинджера бьются над поисками тех духовных приоритетов, которые очень сложно установить и еще труднее сохранить, вовлекаясь в обыденность, от которой нет избавления Простодушие, наивность, этическая незрелость, все то, в чем постоянно винят этих всегдашних чужаков среди преуспевших среднестатистических обывателей, вовсе не обязательно выдает какую-то их обделенность, нехватку жизненных сил. Однако, вопреки расхожему мнению, не обязательно и возвышает этих персонажей над безликой массой. Взгляд Сэлинджера аналитичнее, а его суждения далеки от прямолинейности.
Он просто старается понять саму эту позицию, олицетворяемую Холденом и некоторыми из Глассов, почувствовать ее и в сильных сторонах, и в уязвимых, донести ее сущность, которая неизменно сводится к одному и тому же: к нежеланию взрослеть. Об этом у Сэлинджера нигде не сказано впрямую, однако косвенные свидетельства чрезвычайно выразительны. Например, тональность, в какой описано, как герои воспринимают все относящееся к эротической сфере.
Когда-то уже упомянутая литературная дама без обиняков уличила Сэлинджера в пристрастии к порнографии. Наглядное подтверждение безнадежности случая, когда медведь наступает на ухо! Потому что более целомудренного писателя, чем Сэлинджер, в наше время просто нельзя представить. Ни одной сцены, хотя бы оттененной эротическими коннотациями, ни одной откровенной подробности.
Кажется — какая старомодность!
Но дело тут скорее не в писательских особенностях Сэлинджера, а в психологии его персонажей. Для них секс олицетворяет взрослость, а значит, отказ от неведения, от неподдельности переживания мира — двух самых главных ценностей, которым привержены они все. Холден с кулаками набрасывается на одноклассника, хвастающегося подвигами, которые, как тысячи других, совершил на заднем сиденье машины, — это было бы невозможно понять, не почувствовав специфических смыслов, которыми обладает в сознании героев Сэлинджера весь мир эроса. Нацарапанное на школьной лестнице краткое ругательство ранит Холдена, быть может, больше, чем ранило бы известие о какой-нибудь планетарной катастрофе. Но ведь для него это и есть катастрофа: проникновение эроса, т. е. неустранимой пошлости, в тот круг существования, который принадлежит детям. «Сутенеристые типы и шлюховатые блондинки» в холле гостиницы воспринимаются как вестники Апокалипсиса. Неудачи с ровесницами, и не подозревающими,