Примеры, которые я привожу, кажутся мне столь убедительными, что я, разумеется, изменила строки в обоих случаях. Я чувствовала, что он прав, и работа моя вознаграждалась его отношением. Он так радовался, когда я понимала его, когда строки и стихи становились лучше, тверже, решительнее. Помню, неуклюжую строку в стихотворении «Калуга» «повидавшие лихо платки» я изменила на «постаревшие бабьи платки». А строку «в дождинках и в искорках встречного дня» из стихотворения «Музыка», о которой Светлов написал в рецензии: «Это красиво, как креп-дешин», сменила строка: «как поезда, ждущею встречного дня». Светлов был доволен, он сразу веселел, молодел, словно у него самого получилось. И в конечном счете, несмотря на то, что мне немало пришлось потрудиться, а может быть, именно поэтому, работать с ним было, как я и ожидала, легко и весело. И работали мы серьезно, уважая и понимая друг друга.

С годами мне казалось: нечто невидимое и трудно определимое, что некогда нарушилось в поэте, ощущается не только в работе, но и в его человеческом поведении. Увы, очень часто его можно было увидеть за столиком ресторана Дома литераторов в компании лиц, не имеющих права на общение с ним, не заслуживающих подобной чести. И если даже допустить, как это чаще всего и бывало, что они сами подсаживались к Светлову, то и в этом случае его терпимость удивляла и огорчала.

Иногда было почти физически ощутимо, почти зримо, как вдруг в нем что-то погасало, словно кончался некий завод, автоматически выключая человека из разговора, из общения с окружающими людьми. Что ж это было? Какое-то нарушение контактов с внешним миром? Какой-то предел внутри человека, ограничивающий его реакции? Или какое-то прозрение, определяющее этот предел? Прозрение, вдруг, в некий момент, гасившее его интерес к происходящему, ибо он бессилен что-либо изменить? Может быть и так, думаю я сейчас, а тогда прежде всего приходили на ум самые близколежащие определения: равнодушие, безразличие… А в сущности, он был попросту много мудрее или уж во всяком случае много умудреннее нас.

Но вот я вспоминаю свои личные трудные обстоятельства.

Начало сорок девятого года.

16 февраля должен был состояться мой творческий вечер. А утром того же дня появилась статья, резко критиковавшая меня в ряду некоторых других поэтов и критиков. Естественно, что такая статья заранее определяла характер будущего вечера. Его можно бы отменить, и, может быть, мне следовало так поступить. Но я решила ни во что не вмешиваться. Много горького и обидного услышала я в свой адрес с трибуны этого странного творческого вечера!

Вечер оказался многолюдным. Из гостиной пришлось перейти в большой зал. Заканчивая чтение стихов, я заметила в зале Светлова, – вначале его не было.

В зале было много моих друзей. Они всей душой были со мной, но в обсуждении не участвовали, полагая, что всякая попытка защитить будет рассмотрена как групповщина и только принесет вред. И вдруг слово попросил Светлов.

Он вышел на трибуну… Нет, это не точно, он не выходил на трибуну, он скорее подошел к ней, прикоснулся к ней рукой, может быть для того, чтобы отодвинуть ее. Обыкновенный Светлов, чуточку сгорбленный, не отутюженный, не напыщенный, не выгибающий грудь, как другие ораторы. Он и не был оратором, и не желал им быть, и не мог им быть, он был только поэтом, Михаилом Светловым. И говорил он, как всегда, негромко и даже немножко небрежно – не изрекал и не вещал, а просто размышлял вслух и делился с окружающими своими размышлениями. И вот примерно все, что он сказал:

«Я опоздал и не слышал чтения стихов с самого начала. Я услышал целиком только два последних стихотворения. Одно из них хорошее стихотворение, а другое – последнее – прекрасное стихотворение. Написанное поэтом со своим голосом, со своей интонацией, со своим собственным, единственным видением мира. Если бы каждый из нас писал в год по одному такому стихотворению, у нас была бы прекрасная поэзия, замечательная поэзия, замечательная советская поэзия, и нам бы не приходилось говорить ни об ее отставании, ни о тех задачах, которые она должна решать. Мы могли бы только радоваться ей и гордиться ею. Представляете себе, товарищи, какая бы это была хорошая жизнь!»

Вот, собственно, и все. Самое главное. То, что я запомнила. Крепко и навсегда запомнила. А вот аплодировали ли Светлову, когда он грустно ушел в зал, я не припоминаю. Может быть, и нет. И уж во всяком случае не особенно громко. Но в зале вдруг вспыхнуло и засверкало что-то вечное и неугасимое. Может быть, собственно поэзия? Поэзия, непосредственная в своих душевных движениях, добрая и простодушная и отважная.

Что же Светлов и его короткая речь? Защитила ли она меня? Нимало! Помогла ли она мне? Бесконечно! Хотя бы тем, что спокойные, умные, добрые слова прозвучали и в тот вечер. И они навеки драгоценнее для меня самых пышных и торжественных похвал, когда- либо слышанных мною, эти несколько слов Михаила Светлова.

Что же до светловского равнодушия и безразличия, то тут, пожалуй, снова вспоминается мудрый Гёте: «Только человек, наделенный особой чувствительностью, может стать самым холодным и самым твердым. Он вынужден облачиться в твердый панцирь, чтобы защитить себя от грубых прикосновений. Но панцирь этот часто становится ему в тягость». Ох, как он бывал в тягость Михаилу Светлову, доброму и смелому человеку!

* * *

Вот я и добралась до поры, когда время почему-то начинает мчаться со сверхъестественной быстротой, даже при полной боевой выкладке,- я имею в виду перегруженность нашего времени событиями и переживаниями, столь весомыми и значительными, что не грех бы и помедлить немного. Не тут-то было, однако! Весной 1953 года Михаилу Светлову исполнилось пятьдесят лет, а весной 1963 года соответственно шестьдесят, и я помню так отчетливо оба его чествования, словно бы стоят они рядом, словно бы не пролегло между ними десятилетие, столь насыщенное, что его нагрузки вполне бы хватило иному человеку на целую долгую и нелегкую жизнь.

В начале 1961 года Михаил Аркадьевич открывал своим вступительным словом мой вечер в помещении Театра эстрады, и снова – спустя двадцать лет – он был редактором моей книги «Несколько шагов». Он был так же серьезен, внимателен, строг, даже придирчив. Очень обрадовался иронически- шутливым «Стихам о молодцах». Был доволен и долго радовался их названиям: «Главный молодец», «Другой молодец», «Еще один молодец». Радовался, вспоминая, что двадцать лет назад ему именно такого оттенка в стихах моих недоставало – уж очень я была серьезна. Однако «Стихи о молодцах» в книжке не появились, они вошли во второе издание в 1964 году. Летом 1964 года, когда Светлов еще был жив…

Тогда, весной 1961-го, когда сдавалась в производство моя книга, Михаил Аркадьевич жил в Крыму, в Ялте, писал сказки, которые давно задумал и часто рассказывал друзьям. Полные выдумки и обаяния, грустные сказки о рубле, который разбился на десять гривенников, о судьбе каждого из этих десяти гривенников. Для каких-то последних формальностей мне пришлось послать ему рукопись в Ялту. Он отправил рукопись в издательство, а мне прислал вот какое письмо:

«Рита!

Получил твой манскриптушко. Сделал все, что надо. И еще рад тому, что мне за редактирование дадут денежки. Я заметил, что в последнее время я их люблю так же, как тебя,- ведь они теперь маленькие. Мне работа сначала давалась с трудом. Но сейчас я уже привык к новому жанру – прозе и написал две сказки. Но ведь их должно быть десять!

Ты едешь отдыхать или трудиться? Постарайся объединить и то и другое.

Сейчас я совершенно не пью, и от этого мир кажется слишком трезвым и, следовательно, скучным.

И это не будет продолжаться вечно, надеюсь. Осенью мы сдвинем наши сердца, как бокалы.

Обними детей и друзей.

Миша».

20. IV. 61

Десять сказок так и не были написаны. Написал он только две.

* * *
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату