где революцию нашу и всех деятелей её обгаживает, опомоивает. Застрял, вишь, ха-ха-ха, крестьянчиком прикинулся!
– Так что говорить-то с ним, шлёпнем на месте, и всё.
– Не-ет, Сёма, чуть же погодим, погоди... Давай-ка его с попом вместе в сарай церковный, вон в тот, запри-ка их... а этих, остальных, распусти пока, мы тут щас обсчитаем пока, что с этой деревенькой делать... да мощи ещё... Идея есть! Поразвёрстничаем чуть после, впереди, вон, Знаменское, триста дворов, а тут-то и взять особо нечего, кроме как из церкви.
– Так ведь потырят, позаныкают окладики да золотишко своё, пока мы обсчитывать будем.
– Да ничего они не заныкают. Из домов не выпускать никого, вот и всё; а там бабам к переднице штык поставим, пусть подумают: со штыком ли посношаться или изо всех щелей что ни есть вынуть. Вынут! А мы с тобой в алтарь пойдём военный совет держать, а заодно и потрапезничаем за престолом, норму свою допьёшь.
– Эт-то всепреобязятельно, гы, – повеселел опять Семён Будекин. Вообще-то всегда весёлым был Семён, весело жил, весело с германцами воевал, весело в революцию въехал, весело речи огневые держал, весело отнимал. А дореволюционная жизнь уже и не помнилась совсем, не вспоминалась, да и вспоминать-то было нечего. Не занудливую же токарную работу вспоминать на резиновой фабрике Брауна, не девок же своих многочисленных, к которым всегда относился как к семечкам – лузгнул и выплюнул. Одному попу, которого недавно в расход пустил, перед тем, как пулей раскрошить ему мозги, выплеснул в бородатую физию его: 'Православна-а-авная держа-ава, твою так!.. Откуда ж в ей, православной, шлюх столько?! Сам по ним прошёлся, знаю, чо грю!..' Драки вот, после поддатия, улица на улицу, те вспоминались с удовольствием, драться всегда любил, лихим драчуном всегда был. Когда в мае шестнадцатого немчуру в Москве громили по чьей-то подсказке (хрен теперь найдёшь, по чьей) с очень большим удовольствием в громлении поучаствовал, ту же фабрику Брауна и громил он, до самого вот только Брауна не добрался, но кабинет его искрошил в щепки. Пол Китай-города было тогда в огне, на четыре миллиона тех золотых рублей нажгли, накрошили, накорёжили. И полицейским, на пути вставшим, досталось, и полицейским вставили. Тогда впервые он и свиделся с нынешним своим комиссаром, товарищем Беленьким. Будто из под земли вырос он, глаза завлекающие бешеные горячие, глотка – паровоз переорёт. На тумбу взобрался и проорал:
– С немцами воюем, а в тылу вон, одна немчура. Вон сколько их наши заводики, да магазины позахватывали! Куда ни плюнь, одни Зингеры, да Брауны! А в генералах – Келлеры! А ну-ка и плюнем! Бей, ребята, громи всё немецкое, поможем Фронту!
В самую ту сердечную точку, что едва полужила задавленная, попали бесхитростные слова товарища Беленького. Страшную, огневую, всесметающую сладостную энергию хранила в себе точечка, но была всего лишь точечкой. Пьяные потасовки с сотоварищами-собутыльниками не растравливали точечку, оплеухи девкам – тоже. Махаться-то махались, было что и до крови, однако и по сторонам поглядывали – беломундирников не видать? Да и на Тверскую пьяненьким выходить – подумаешь, стоит ли? Да и скорлупа некая душевная сердечная, тонкая, но чувствительная, обрамляла точечку. И вдруг – в самое в туда, в самую – в неё! Будто стрела изо рта и из глаз товарища Беленького в точечку – бей! И вот уже и полицейскому по морде – не страшно! Давно ли шапку перед Брауном ломал, и вот – нету тормозов, счастье Брауна, что не было тогда его в кабинете. Взорвалась точечка, разлетелась скорлупка, и разлилась всесметающая сладостная энергия. Именно от Беленького нужна была стрелочка точечке Будекина. Пустым звоном был бы любой призыв любого из его сотоварищей, да и вообще всех, с кем до того и после сталкивался Семён. То, что излучалось от Беленького, то, что стрелу на себе несло в точечку, оказалось сильнее душевной стерегущей скорлупки и страха перед внешними устоями. И воля личная Семёна Будекина тут проснулась (а то, нешто это воля – Марухе по мордам съездить, да мастера про себя отматерить) и выбрала: то, что разлилось из точечки, обратно не заталкивать, уж больно сладостно разлилось, а то, что вякнуло было в дальних душевных недрах, голос некий размазнявистый и слюнтявый – его затолкал ещё дальше, вообще совсем бы его пришиб, да никак не получается , до сих пор иногда в дальних недрах нет-нет, да поскуливает.
И на настоящего немца, врага стреляющего, ходил в атаку, и двоих штыком самолично припорол, однако той вдохновенной раскрепощённой злобы, что испытал во время тылового погрома, в бою не почувствовал. Поручик, что их из окопов поднимал, тоже чего-то прокричал, чего-то должно быть патриотическое, но никак не зажгли Семёна его слова, пожиже был поручик товарища Беленького. Потом, после приказа номер один, поручика в кашевары направили, а вскоре и вовсе шлёпнули – нечего орать патриотическое, лично сам и шлёпал. Тогда же следом и попа того полкового шлёпнул, что на точечку разлившуюся, было, покусился. Перед осенним наступлением исповедь с причастием в полку устроили. Когда очередь до Семёна дошла, что-то вдруг надломилось в нём от въедливых взыскующих поповских глаз. Силы в тех глазах было не меньше, чем у товарища Беленького, но силы обратной – назад в точечку стало собираться то, что разлилось тогда во время погрома. О погроме и поведал попу, да ещё с сокрушением поведал. И ещё поведал, что чует в себе что-то таящееся, страшное и нехорошее. Так прямо и сказал, вытащили вдруг такое вот признание поповские глаза. Очень внимательно поп выслушал признание и уже когда давно отнял епитрахиль от головы Семёна, всё ещё поминал его, крестясь и головой покачивая. Ну как его было не шлёпнуть?! Когда вновь внезапно вынырнул товарищ Беленький, тогда и разъяснилась Семёну вредоносная суть поповского охмурения. Фронту товарищ Беленький помогать больше не собирался, теперь он велел фронт разваливать. Едва только слово сказал товарищ Беленький, сразу и пропало охмурение. Поднабрал за год силы товарищ Беленький. А и сказал-то всего, руку на плечо положив:
– Они, попы, есть самый