– Братец ты мой, чего тебе? – хочет спросить смотритель ласково.
– Ящики с катеров ваши прикажете куда поместить?
– А-а… Хорошо. Это большие? С книгами?
– Не можем знать.
Смотритель порывается пойти и посмотреть сам, и раздумывает:
– Сваливайте в первой комнате… это пока, – тяжело прибавляет он.
Рабочий поворачивается.
– Подожди.
– ?
– Завтра со всеми ты уезжаешь?
– Так точно.
– Сколько времени ты проработал на маяке?
– Извиняюсь, я-то недавно, с Николы-зимнего, – неловко говорит рабочий. Он вдруг спешит кончить о себе и затем продолжает словоохотливее, – а в партии, ваше благородие, найдутся которые, можно сказать и по году прожили, а то и поболе будут. Еще с самого спервоначалу, как строить зачали…
Смотритель краснеет и строго перебивает:
– Иди, иди. А относительно ящиков узнай у моего Петра (знаешь, который со мной приехал?). Его у катеров найдешь.
– Найдем-с.
Дверь за рабочим захлопывается, а смотритель снова приникает лбом к оконной раме. Как жаль себя! Как жаль!! Пусть верно все то, что говорилось вчера о радости созерцания, о блаженстве самоуглубления, о вершинах человеческой мысли. Тысячу раз пусть верно. Но разве обрек бы он себя на эту жизнь, если б не шла у него горлом кровь каждый месяц?…
И еще больше жаль себя. Огромно жаль! Жалость похожа на тупой нож, поворачивающийся в груди.
Смотритель судорожно трет грудь – там, где больно от тупого поворачивающегося ножа. Ходит по комнате:
– Не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся! не поддавайся!…
– Природа, работа, книги! Природа, работа, книги!…
– Разумная забота о духе, о теле! …О духе, о теле!…
– Образ жизни – в план, в систему! в строжайшую систему!…
– Не переутомляться – главное!…
– Да-да-да-да-да!…
– Да!
…Мечется по кабинету долго. Совсем забыто – то, что кроме него самого, пленника добровольного, будут жить на маяке еще четыре-пять пленников – и даже не добровольных. В эту минуту смотритель не может вспомнить о них точно так же, как вчера не могли о них вспомнить завидовавшие смотрителю гости с губернаторской яхты. Все неподдельное вчерашнее сочувствие гостей и вся их действительно неподдельная душевная неловкость были вчера направлены только на одного из всех остающихся: на этого высокого сутулого человека с большим лбом, уходящего из их же собственных рядов…
3.
Вечером этого же дня к нему зашла жена строителя. Она был одета по-дорожному, – уезжала.
– Что ж это вас не видно совсем? Целый день сиднем-сидели, – задорно заговорила она, появляясь на пороге его кабинета.
Смотритель действительно весь день просидел, затворившись в кабинете. Он с трудом усмехнулся:
– Привыкаю к положению.
Она помолчала. С любопытством спросила:
– И провожать меня не будете?
– И провожать не буду.
На лице ее появилось злое выражение. Она опять помолчала, застегивая и расстегивая перчатку на левой руке.
– Вам писать?
– Пишите.
– А отвечать намерены?
– Отвечать?
– Хотя бы и отвечать?
– Быть может.
Она сдернула перчатку и завертела ею в воздухе.
– Ну, до свиданья… А я буду вам писать. Буду! – прибавила она со злостью.
Он не вышел ее проводить, а, успокоенно покачав головою, сел на прежнее место и долго разбирал бумаги в ящиках письменного стола. Перечитывал какие-то листочки и многие разрывал. Найдя в бумагах свою юношескую фотографию, он поставил ее перед собою на столе и долго, с умиротворенной улыбкой смотрел на нее.
За стеной, в спальне, возился Петр. Он устраивал кровать смотрителю, передвигал какие-то вещи. Смотритель позвал его:
– Ну как, Петр, хорошо нам с тобой будет жить тут? – спросил он, когда Петр появился на пороге.
– Хорошо, барин.
Было уже совсем поздно, а смотритель все еще сидел за письменным столом, приводя в порядок свои бумаги. Вдруг он поднял голову и стал прислушиваться.
Где-то, совсем близко, пели.
Он встал, закутал горло и открыл окно. Пение слышалось со стороны жилого флигеля. Визгливый женский голос доносил:
Милый Ваня, разудала голова,
Разудалая головушка твоя.
Сколь далече спокидаешь ты меня.
Да с кем я буду эту зиму зимовать?
Да с кем прикажешь лето красное гулять?
Женский голос оборвался, но сейчас же ответили хором мужские:
Гуляй, гуляй, милая одна.
Я уеду, не приеду никогда.
Смотритель поморщился: пели люди несомненно пьяные. Покачал головой, накинул пальто и вышел.
С гор сходила душная, вся в густых запахах июльская ночь. Выше ночи, в небе, потерявшем дневную огромность и ставшем маленьким, беспокойно сияла луна. Внизу под обрывом блестели под луной два катера. На них завтра уедут рабочие.
Но больше всего поразило его море. Сама ночь, сходившая с гор в своих густых, пряных запахах, как в мантии, дойдя до моря, скидывала эту мантию и становилась необъятной, молодой и светлой. Посеребренная светом вода казалась ярче неба. Море от края до края зыбилось мелкой рябью, и каждая отдельная волна отражала в себе по отдельному пучку лунного света. Он никогда не видел его таким с палубы судов. На миг оно даже показалось ему закованным под гигантской серебряной решеткой. И только крепкий запах соленого раствора, вырывавшийся из-под серебряной решетки был ему привычен и