за ручку, сжал, насилуя толстыми пальцами — разумеется, безуспешно: дверь, путь в один конец, этот символ… вы еще помните, да? А потом он кричал, что когда уйдет отсюда, то обратится в кое-какие органы, а я — ну просто журчание ручейка — проговорил: «Ты наконец сядешь на место, чтобы я мог спокойно сделать дело?»

Мы снова встретились, и крутой — кстати или не совсем — вспомнил здорового азиата (которому так и не отомстил!), сломавшего ему ребро три года назад; а я сказал: «Не сомневайся: ты выйдешь отсюда бесконечно счастливым, — и, когда он окончательно ощутил себя чужаком в чужой земле, добавил: — Но ведь ничто в этой жизни не дается даром, не так ли?»

Крутой орал; он матерился через слово и называл имена. Эти имена должны испугать меня, считал он — ну, они ведь испугали владельца банка (кстати, за два квартала отсюда) — а ведь кто такой банкир и кто такой я? Да, правда, если подумать: кто такой я? А я только лишь глядел на него: вот еще одна минута напрасно потраченного времени — из таких минут можно сложить годы полноценной жизни, но где же они теперь? Затем я осведомился, закончил ли он уже; но крутой будто не слышал. Я откровенно заскучал; встал и повернулся к нему спиной: ну и что ты сделаешь? Он замолк на полуслове: блаженная тишина, наконец-то! «Когда сядешь на стул, дай мне знать», — сказал я, а крутой вдруг вежливо поинтересовался, кто у нас крыша, и если он конкретно не прав, то почему бы не сказать об этом прямо? И я ответил: «Ты можешь еще час торчать здесь; можешь торчать два и три, и больше; можешь грузить меня своей ерундой, одновременно трахая в мыслях новую молоденькую продавщицу из соседнего магазина; но пойми — не притворяйся глупее, чем ты есть, здесь все равно нет зеркала — пойми, что какой бы ты ни был крутой и сколько бы ни задолжал твоему боссу владелец той лавчонки, ты все равно сядешь на этот стул. Нет, ты ни в чем не виноват, и вообще — какая, к япона матери, вина? Просто потому, что ты здесь. И больше никаких объяснений».

Может быть, его доконала именно «продавщица». Впрочем, какая разница? То, что должно случиться — случается; звучит банально, но как еще об этом сказать?

За день до крутого здесь была трусиха — она воображала, что слишком толстая и поэтому никто никогда ее не полюбит. Трусиха носила узкие юбки, немилосердно затягивая талию; думала, что косметики обязательно должно быть много, и превращала себя в неправдоподобную подружку Барби. В понедельник она опять не пошла с однокурсниками в кафе, потому что (о, ужас!) они обязательно будут смеяться над ней. Глупые люди, которым неведомо, что нет более жесткого критика, чем внутренний — они, чтобы оправдать одну глупость, совершают следующую; а потом — еще одну, чтобы оправдать эту; и так — до самого конца… И вот, одна из великого множества неудовлетворенных дур, — она была тут; она сидела на стуле и, когда я пообещал забрать у нее жизнь, мне показалось, что сейчас она так и упадет — назад, вместе со стулом; чего доброго, помрет от инфаркта — но тогда ее жизнь, увы, достанется не мне.

Задавленное собственным страхом, истерзанное выдуманным совершенством создание — трусиха не упала, нет. Она сидела, здесь и не здесь, осторожно выглядывая из тесной одежды; ее рот подергивался, словно пытаясь озвучить вопрос, который она пока еще не осознала: зачем? «Зачем я тут и зачем я живу так, как живу», — но это где-то в глубине, очень глубоко, а снаружи — лишь страх и желание — все-таки — жить; и еще (внутренний самоконтроль, куда же без него!): только бы не заплакать, иначе потечет тушь. А потом я сказал, что она выйдет отсюда счастливой — ее рот раскрылся и больше не закрывался, и ей уже было все равно — не важно что, лишь бы поскорее и — ради всего святого! — без боли. Я заверил ее, что больно не будет, и в ответ — на Марианской впадине души — слабо и лениво шевельнулась мысль: а что, если быть толстой — не самое худшее в жизни? Но — страх! — трусиха не могла произнести ни слова, не могла издать ни звука: стоит заговорить, и она не выдержит, слезы рухнут водопадом, а тогда… нет, нельзя! И она молчала, ожидая моих приготовлений, — а я только глядел в беспомощные карие глазенки и вытряхивал из них последние остатки сопротивления, так и не нашедшего пути наружу.

Еще раньше ко мне приходили двое: идиот и стерва. Стерва прочитала объявление в газете, а идиоту было все равно — вернее, нет, не то чтобы все равно, но он так привык убеждать себя в этом, что уже перестал понимать, чего хочет на самом деле. Конечно, он ненавидел ее — всякий раз, когда она требовала от него признания в любви, а такое случалось не меньше десяти раз на день. И конечно, ему было проще верить, что, отвечая «люблю, дорогая, ну что за вопрос?», он говорит правду; зачем напрягать мозги рассуждениями над такими сложными темами: она (факт!) его жена, вот и все; она может ходить со своим красавчиком в оперу, ну и что: когда понадобятся деньги, никуда не денется — прибежит к мужу. Деньги — идиот так привык к ним, что уже давно не считал их наличие благом: они просто есть, их не может не быть, и ничего такого особенного, обычно думал он. Стерва была умна — достаточно умна для того, чтобы понимать все и не спешить делиться выводами с другими. Была ли она счастлива? Наивный вопрос: а чего бы она вообще оказалась здесь?

Осино-желтая дверь; они вошли в нее друг за дружкой, но я сказал, что принимаю только по одному. Осталась, разумеется, стерва — могло ли быть иначе? Она важно прошествовала вглубь кабинета, развалилась на стуле, будто в дорогом кресле… о, да ведь она уже оценивала меня как потенциальный сексуальный объект! Не скажу, что я был против, но мне ведь нужно от людей совсем другое. Я сказал то, что говорю обычно: про жизнь, которую заберу у нее, — и она заметила, что я, должно быть, оговорился (не она ослышалась, нет, ну что вы — я оговорился! только так).

«Ты уйдешь отсюда счастливой, — сказал я, — но за это отдашь мне жизнь».

Проще простого, верно?

«То есть вы собираетесь меня убить?»

«Не в том смысле, какой ты вкладываешь в это слово, — объяснял я. — Да, твоя жизнь останется у меня, но, когда ты выйдешь из кабинета, ты будешь счастлива. Всегда. До конца своих дней. Может показаться, что это — парадокс, но ведь, если на то пошло, и сама жизнь человеческая, сам факт существования вашего на Земле — тоже парадокс, который так просто не объяснишь с научной точки зрения. Разве нет?»

Стерва потребовала не держать ее за дурочку: она не верит в мистику и всякое такое. Она настаивает, чтобы я сначала объяснил ей, что собираюсь сделать, а если ей это не понравится — она повернется и уйдет, и я еще должен буду сказать ей огромное спасибо, если она не станет подавать на мою организацию в суд. О, я слушал терпеливо, я не перебивал этот неудержимый поток негодования. А когда он иссяк, сказал, что ей всего лишь надо никуда не двигаться с места. Если она будет спокойно сидеть на стуле, сказал я, то все пройдет быстро и безболезненно, она даже ничего не почувствует.

Ну, естественно, стерва вскочила. Она дергала дверь и барабанила по ней — а ведь говорила, что не дурочка! — она орала, чтобы ее выпустили, хотя я сказал, что за пределами комнаты никто ничего не услышит. Люди, они слишком часто не хотят принимать то, с чем можно только смириться… Принимать? — нет, она не думала об этом; она не думала вообще — лишь тратила силы и тратила время, свое и мое; эмоции расплескивались вокруг, некоторые взрывались, вспыхивали, как сверхновые, — и гасились бесчувственной толщью стен. Но наконец стерва повернулась — и я сказал, что если у нее (почти наверняка, да, так объяснял когда-то врач с наполовину поседевшей бородой; хотя ведь на самом деле — еще не факт) не будет детей — это, конечно, повод делать с жизнью окружающих все, что захочется; но вот вопрос: почему от таких действий она не становится счастливее? И непонятная опустошенность, и дикие желания хватать что попадется под руку, бить стекла и — даже — подняться на крышу и швырнуть оттуда что-нибудь потяжелее, например (вот если бы еще кто- то его туда дотащил!) телевизор, и посмотреть, как он будет лететь с такой верхотуры, и… Мы встретились: так происходит с каждым, и каждый раз я думаю: что увижу внутри? Но там — уже почти ничего: вначале обычная усталость, а затем — падение вглубь себя, как можно глубже, только бы прочь от того, чего не может быть, потому что не может быть никогда.

И вот та, которая минуту назад готова была загрызть меня живьем, оперлась о стену, чтобы не рухнуть на пол, и я сказал — шелест крыла голубки, — что ей правда не будет больно. А она, чуть пошатываясь, все стояла и стояла, не видя ни меня, ни моего скромного конторского стола, ни книжных полок справа — та, которая хотела меня растерзать; и все же она знала, зачем (или даже так: за чем) пришла сюда. Я подошел и взял ее под руку; стерва безропотно дала отвести себя, усадить на стул — тот самый! — а потом…

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату