«Я умру и скажу, что не все суета!» Так и вышло: он умер, доказывая, что его личная жизнь не суета, а оказалось — умер, когда самому народу для жизни дальнейшей нужна была такая громкая смерть. Смерть на миру и, как оказалось, во имя этого мира. Каждый почувствовал себя сильнее в этот миг, став соучастником его судьбы, почувствовал, что и он что-то может. И как завещание остались строки, перечеркивающие весь его протестантизм личного подвига, делающие этот подвиг соборным, народным:
Мне есть что спеть, представ перед Всевышним,
Мне есть чем оправдаться перед Ним.
Как итог — последняя записка: «Что же будет с Россией? Кто мне ответит?.. Да здравствует безумие, если я и подобные мне — безумны! И да здравствует все, что касается всего, что волнует и утешает!».
* * *
* * *
Не к этой свободе тянусь,
с годами люблю все сильнее
не родину эту, не Русь,
не хмурое небо над нею, —
и это, конечно! — но взгляд
бросая на наши равнины,
взыскуешь невидимый град
из этой духовной чужбины,
и где-нибудь на полпути
к Изборску, да хоть и к Дамаску,
почувствуешь с дрожью в груди
блаженную нищую ласку,
и станешь в последней тоске.
Свой пепел сжимая в руке.
Плач проходящего мимо Родины
· * * *
Вот еще один миф поколения 1937—1938 годов Олег Чухонцев. Сразу на языке вертится: «приют убогого чухонца». И знаешь, что не о том, и мало ли какие звуковые сближения бывают. Отбрасываешь эту, здесь как бы пародийную, пушкинскую строчку, но она вновь лезет в голову. Пока не осознаешь, что в строчке этой уже есть совпадение, разгадка мифа о Чухонцеве. Надо только на слово «убогий» не в сегодняшнем пренебрежительном, примитивном смысле посмотреть, а прочитать его по старинке, разглядеть в «убогом», библейского «нищего духом» человека, над которым Бог сжалился, или нечто ветхое, отдаленное, вне моды и вне прогресса. Такая юродивая убогость была и у Алексея Ремизова, и у Николая Заболоцкого, нечто подобное проскальзывает в прозе Владимира Личутина, и, конечно же, подобная убогость близка поэту Олегу Чухонцеву.
Я даже подумал было и статью свою назвать не мудрствуя лукаво: «Приют убогого Чухонца», но тут же таким постмодернизмом повеяло, пародийностью какого-нибудь Иртеньева или Пригова, всем тем, что явно не любит Чухонцев, что сразу от такого названия отказался.
И в самом деле, вся поэзия Олега Чухонцева — это не площадь, не город, а — приют. Он начинал, как «почвенник убогости», этого послевоенного барачно-предместного, скудно-бытового обитания людей. Убогого обитания. Как и его сверстник Александр Вампилов, Олег Чухонцев стал для своего времени поэтом ни города или деревни, а поэтом посада, поселка, предместья, провинциальной окраины. «Сараи, огороды да помойки...», тяжелый послевоенный быт:
Что он слышит, мой мертвый слух?
То ль, что городу знать не ново:
как последний кричит петух,
как худая мычит корова?
Постепенно в этом заболоченном пространстве провинциальной жизни Чухонцеву стало невыносимо жить, невыносимо выживать, он начал из себя выдавливать, выжимать свое провинциальное житие, он пошел на откровенный бунт, и не столько против власти, сколько против всего уклада. «Не говори никому, / то, что ты знаешь, забудь, / птицу, старуху, тюрьму / или еще что-нибудь...»
Он решил измениться, забыть старые стихи, старую жизнь. «А я вообще отличаю писателей, у которых было хорошее детство, от тех, кто родился в бараке с ощущением безотцовщины, волчьего вгрызания в жизнь, вечной борьбы. Это сразу прочитывается... и для меня невыносимо».
Он бунтовал против своей же собственной жизни, он даже невзлюбил свой собственный день рождения 8 марта 1938 года: и год не тот и день не тот. Может быть, в нем более, чем в ком-то другом из поколения «детей 1937 года», — в его судьбе, в его творчестве, в его одиночестве, в его «убогости» — сказалась дата его рождения.
Со временем он стал последовательно отрицать свое Отечество:
У, татарская Русь,
самодурство да барство!
Я ли спицей сорвусь
с колеса государства?
На сегодня борьба Чухонцева — традиционалиста и почвенника с Чухонцевым — последователем Чаадаева и Печерина31, стремящимся стать «чужим» для самой России, с немалыми потерями закончилась, на мой взгляд, в пользу первого. Чему свидетельство — его, пожалуй, лучшая книга стихов «Пробегающий пейзаж», любовно подобранная и вышедшая к его шестидесятилетию. Это — его избранное. Там он представлен во всей полноте — и в простой своей любви посадского бытия, и в период бунта и