1967)

Нет, это не протестная поэзия, не желание новых форм общества, а погружение в какую-то тьму:

Да и вся моя жизнь, ненавистная мне,

так, казалось, чужда была, как сновиденье...

(Там же)

Он не слышит уже свой собственный голос, он в самом деле устремляется в свой одинокий «приют убогого Чухон­ца» и не видит уже ничего светлого в будущем.

Нету выбора. О, как душа одинока!

(Там же)

Он уже согласен со своим «двойным подпольем». Его уже ничто не способно всколыхнуть. И в таком настроении возникают почти печёринские строки: «Как сладостно От­чизну ненавидеть!..»

Прости мне, родная страна,

за то, что ты так ненавистна.

Прости мне, родная чужбина,

за то, что прикушен язык.

Покуда подлы времена,

я твой поперечник, отчизна.

И все же — прости, если мимо

пройду, приподняв воротник.

(«Через двор», 1967)

Это по-своему манифест неучастия, манифест отчужде­ния, собственной чужести всему народу. Не Брежнев же олицетворял Отчизну! Это поэзия прикушенного языка, когда автор ни за красных и ни за белых, ни за кого, ибо ему ненавистны не комиссары и не диссиденты, а сама Отчиз­на, без разбора, кто там Брежнев, а кто Солженицын. И сам Олег Чухонцев прекрасно понимает, что он не с партократами или придворными лакеями борется, а эгоистично от­ступает от Родины. «Раньше выбор был более прям. Либо совершить поступок, либо отступиться от себя. Либо си­деть в президиуме, либо на нарах. Я не хотел ни того, ни другого». И в результате какое-то отчуждение от своего же народа: «и казалось, народ только часа и ждет, чтобы чохом отправиться в ад», и уже неприязненна «азиатская наша свобода». Становится неприязненно любое ощущение чуждой тебе имперскости:

О родная страна, твоя слава темна!

Дай хоть слово сказать человечье.

Видит Бог, до сих пор твой имперский позор

у варшавских предместий смердит.

Что от бранных щедрот до потомства дойдет?

Неужели один только Стыд?

(«Репетиция парада», 1968)

Отрекаясь от родного «хмурого неба», остается уповать лишь на что-то высшее, что-то иное:

Не к этой свободе тянусь,

с годами люблю все сильнее

не родину эту, не Русь,

не хмурое небо над нею, —

и это, конечно! — но взгляд

бросая на наши равнины,

взыскуешь невидимый град

из этой духовной чужбины...

 («Не к этой свободе тянусь...», 1989)

От «Репетиции парада» до «Абаканского бестиария» расстояние в двадцать с лишним лет, но авторское ощуще­ние своей чуждости, своего неучастия во всем остается:

И пока из созвездия Псов на решительный слет

Homo monstrum летит, и расплавленный вар под стопою

вместе с призраком ржавым в азиатские степи плывет,

все путем, говорят со столба, твоя гибель с тобою.

Все путем, господа и товарищи! В СССР

если где-то стоят на своем, то стоят до упора.

Потому нет кровавее этих румяных химер,

ибо где исполнитель, где жертвы — не знает Аврора.

(«Абаканский бестиарий», 1992)

Может быть, есть правота в том, что нелепо, подобно диссидентам, бороться с властями, ибо они — часть нас са­мих, вышли из нас, но и в этом случае все равно есть два выхода: бороться за душу каждого из соплеменников или же отвернуться ото всех сразу, ибо «поразительно, как в русском человеке все намешано — профессиональное убийство и гуманизм». И поэтому Олег Чухонцев не верит ни в какие перемены, «нельзя же очеловечить людоеда». Он с иронией смотрит на искренних романтиков, желающих вновь все переделать, он видит их «историческую близору­кость».

Скорее, его уже вполне устраивал сам режим, позволив­ший ему занять позицию неприятия всего и неучастия во всем. Он уже «готов был согласиться с Чаадаевым, считав­шим, что деспотизм способствует расцвету искусств, по­скольку стимулирует личность на противостояние вызову».

Я не из этой страны, а из этого века,

как сказал мне в Париже старый зэк Сеземан.

(«Южной ночью, один...», 1993)

Он сам себя ощущает Чаадаевым, пробует даже писать от его имени, и как писать! — не только о себе, но и о народе:

Да что я, не в своем рассудке:

Гляжу в упор — и злость берет:

ползет, как фарш из мясорубки,

по тесной улице народ.

Влачит свое долготерпенье

к иным каким-то временам.

А в лицах столько озлобленья,

что лучше не встречаться нам.

(«Чаадаев на Басманной», 1967)

Это тоже одна из загадок нашей интеллигенции: унич­тожение в себе национального чувства, русскости, почвен­ности, уничтожение с чисто русским вызовом, с русским максимализмом.

Сергей Аверинцев как-то писал, анализируя творчество Осипа Мандельштама, пытавшегося изжить в себе еврейст­во: «Поэт был потрясен примером Чаадаева — русского че­ловека, и притом человека пушкинской эпохи, то есть са­мой органической эпохи русской культуры, избравшего ка­толическую идею единства. Мандельштам угадывает в чаа- даевской мысли освобождающий парадокс, родственный тем парадоксам, без которых не мог жить он сам... Ман­дельштам пожелал 'не стать, а быть русским', а был ли для этого, 'не стать, а быть' более убедительный вариант, чем подражание русскому пути Чаадаева, выведшему его за пределы русского».

Русский путь выхода из русскости Олега Чухонцева на самом деле противостоит не только почвенной традиции русской литературы, но даже и невольной имперскости Иосифа Бродского, вспомним хотя бы его знаменитое сти­хотворение, где региональности, «окраинности» Тараса Шевченко он противопоставляет всемирность Александра Пушкина. Не найдешь такого отчуждения от русской дей­ствительности и у Юнны

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×