Удивительная природная державность, такая же, как у Павла Васильева, еще одного его великого предшественника.
Думаю, не отрицая ныне знаменитой, как сегодня говорят, раскрученной, четверки: Анна Ахматова, Марина Цветаева, Борис Пастернак и Осип Мандельштам (всех этих поэтов Примеров высоко ценил, особенно Марину Цветаеву), все же на вершину русской поэзии XX века Борис поместил бы иную четверку, близкую ему: Александр Блок, Велимир Хлебников, Сергей Есенин и Павел Васильев. Такая же открытая природность, такая же державность и такое же отчуждение от властей.
Увы, наша партийная верхушка в семидесятые — восьмидесятые годы тянулась к такой же, как она сама, самовлюбленной, верхушечной, эгоцентричной интеллигенции.
Своему другу Владимиру Цыбину Борис говорил: «Вот их власть (эстрадно-евтушенковской поэзии.
Его поэзия насколько музыкальна, настолько же и религиозна. И эта религиозность не в церковных образах, не в православной символике, а в самой сути стиха. Хотя, надо заметить, Примеров обращался в стихах напрямую к Богу тогда, когда многие ныне воцерковленные писатели так же напрямую богохульствовали.
Взором многое подслушал,
Просыпался я к семи.
Боже, возврати мне душу,
Что угодно, черт возьми:
Шрифт бессонницы, след лисий,
В зазеркалье две струны —
В них слышны бряцанья ливней
Ангела и Сатаны.
Поразительно, как он любил жизнь, любил людей, любил книги.
Для высоколобых снобов такая открытая природная поэзия всегда отдает варварством. Помню, как снисходительно проходился по его поэзии эстет Вячеслав Иванов[11]. Первичность поэтических чувств для таких знатоков филологической книжной поэзии всегда кажется неотесанной, как бы отдает малой образованностью. И как же прокалывались эти эрудиты на Примерове!
Этот природный, влюбчивый человек был к тому же величайший книжник, знаток русской истории и русской культуры, почти все свои деньги тративший на редкие издания. Его жизнь как бы и делилась на две части, о чем он сам писал.
«В первой, воплощенной в образе донской, утопающей в разнотравье степи я увидел пролетавшего надо мною шмеля. Его путь был так чист, оставлял за собой такой гудящий след, что я пошел без оглядки по этому следу, по его свежему следу ориентируясь во времени и пространстве.
Вторую половину я прожил среди книг. Среди замечательных старых энциклопедий, полузабытых и забытых исследований отечественной литературы, среди трудов по русской истории Карамзина, Татищева, Костомарова, Ключевского, Забелина. Я находил себя в кругу философов и авторов, изданных в 'Литературных памятниках'...»
В книжности своей он не терял первичность, не допускал тяжеловесную филологичность в свою поэзию. Там царил шмель.
Кто нюхал степь, вдыхал поля,
Подошвами пыля,
Тот без труда найдет шмеля,
И даже след шмеля.
Погружение в историю и философию, пожалуй, лишь добавило в его поэзию тему смерти. Романтическая легкость дополнилась трагичностью. Воздушные бабочки сгорали в огне времени.
Сначала смерть где-то таяла в туманной дымке.
Не дышать на остывшие ночи,
Прах грозы — затяжные дожди.
У меня впереди все что хочешь,
Даже смерть у меня впереди.
Чувствуется некая молодецкая бравада в этом дальнем предощущении смертельного исхода, когда сам поэт еще в горнем полете, в стремительном упоительном ритме стихийных слов. Но его открытость, его обнаженность души не могли долго существовать без тяжелых ран. Менялось, отягощалось время, нарастала фальшь, его любимая Родина на всем мощном имперском ходу, управляемая бездарными, лживыми лидерами, неслась в пропасть. Поэт своими тончайшими мембранами чувствовал надвигающуюся катастрофу.
Я умер вовремя, до света,
И ожил вовремя — к утру.
А мимо проходило лето
В бредовом затяжном жару.
Иссохшие уста — и только.
Глаза тоски — невмоготу...
И степи, серые, как волки,
Крадутся к мертвому пруду,
Где на краю, в краю безвестном,
В репьях, во рву,
На самом дне,
Всего на расстоянье песни
Лежу от жизни в стороне.
Наверное, поэты действительно знают про себя что-то предначертанное, иначе чем еще объяснить, что такой легкий и мелодичный поэт, блаженно набормотавший волшебные строки о травах и реках, купающийся в солнечных метафорах, временами как бы озирался вокруг себя, чувствуя трагичнейшее дыхание смерти.
Я в рубашке родился,
Без рубашки умру
На стареющем, душном
Безымянном ветру.
И пролают собаки,
Отпоют петухи,
И напишут деревья
Ночные стихи.
Как напишут, не знаю,
Но напишут про грусть,
Что вошла навсегда
В мое сердце, как Русь.
Без нее нет поэта,