наедине со сти­хами, не подоспей свежий номер журнала «Наш современ­ник» с искренней, исповедальной, уважительно-требова­тельной главой воспоминаний Станислава Куняева «В на­шей дружбе и волчьей и нежной...» из его будущей книги «Поэзия. Судьба. Россия». Не знаю, с какими чувствами прочел ее сам Шкляревский, может, что-то его больно за­дело, чему-то оказался рад. Тут и признание его недюжин­ного таланта, и доверительность былой дружбы, и горечь затянувшегося расставания. Настоящая дружба, как и на­стоящая любовь, так просто, без зарубок, без незаживаю­щих ран не уходит. Для меня эти воспоминания оказались истинным путеводителем по поэзии Игоря Шкляревского. Игорь отбирал свои лучшие стихи для итогового сборника, Станислав Куняев дал живой образ самого поэта. Стало по­нятнее его одиночество.

Так случилось, что он очень остро пережил свое детдомовство. До сих пор не любит говорить о своем детстве, о своей биографии. Станислав Куняев пишет: «Постепенно я узнал о причинах его гневных вспышек в разговорах с ма­терью и отцом. Сначала из стихов. 'Год 52-й играет на тру­бе. Поет над головой в сиротской синеве', 'Я о детдомов­це забыл', 'Остриженные все под ноль', 'Плачут сирот­ские горны', 'Там вечерами хор детдомовцев поет', 'Сто­ит монастырь за Днепром. Веселый советский детдом', 'Словно я убежал из приюта'... Случилось так, что, когда родился его младший брат и заболел отец, Ксения Алек­ сандровна (его мать. — В. Б.) вынуждена была на какое-то время отдать Игоря в послевоенный интернат. Ребенок стал как бы сиротой при живых родителях. Что он там, тщедушный, болезненный подросток, пережил — одному Богу известно, но когда я все это уяснил, мне стал понятен жалостливый, неизбывно виноватый взгляд матери на взрослого, почти тридцатилетнего мужчину, ее покорное молчание в ответ на приступы порой почти беспричинной ярости...»

С тех пор он и привык уходить от людей в лес, в стихи и в книги.

Вода смотрела мальчику в глаза,

испуганно моргая тростниками,

прошла гроза, и не было людей.

На сиротливой отмели песчаной,

забыв себя, сидел он перед ней...

(«Вода смотрела мальчику в глаза...»)

Вот такому мальчику, который после детдома долго еще «оцепенев, он смутно вспоминал себя — еще до своего рождения», суждено было стать поэтом, суждено было бо­роться в мире людей. Вот почему он с радостью взялся за перевод «Слова о полку Игореве», скорее не как филолог, книжник, любитель древности, а как человек, ищущий себе собеседника среди таких же одиноких природных людей. «С детства я жил где-то на границе города, леса и реки. Когда я занимался переводом, я внимательно изучал природу, запечатленную в 'Слове', и это отражено в книге. Деревья, птицы, травы, воды рассказали мне столько об авторе, что я осмелился даже нарисовать его портрет... Я считаю, что это был ловчий, потом это называлось сокольничий...». Сам Игорь Шкляревский тоже ловчий в нашей поэзии конца века, сокольничий в своем поколении детей 1937 года. «А ведь 'Слово' все заполнено пространством, грозами, природой. Мне легче было его читать, чем некоторым 'кабинетным' ученым-исследователям. При том, что они превосходят меня в знании древнерусского языка, исторических подробностей».

И в самом деле, разве это не шедевры пейзажной лири­ки: «Лисицы брешут на червленые щиты» или «Скрипят те­леги в полуночи, будто лебеди растревоженные»? Кому же как не мастеру пейзажной лирики Шкляревскому браться за перевод и «Слова о полку Игореве», и «Песни о зубре» Миколы Гуссовского, могилевского лесничего?

А к пейзажной лирике его привела сама жизнь, природ­ное состояние души. Уйдя от людей в леса и озера, он толь­ко там и чувствовал себя по-настоящему счастливым.

Пустое небо на косе песчаной

и веселящий душу холодок...

Где нет людей, там я не одинок,

(«Пустое небо на косе песчаной...»)

Он сразу отделил себя от шумных эстрадных поэтов, не были ему близки и рациональные, умозрительные стихи уважаемого им Бориса Слуцкого. Он писал Куняеву: «Про­чел в 10 номере рецензию Абрамыча, я его люблю и ува­жаю, но он совершенно не понял мой мир. Природа, сво­бода слов и чувств, мысль во плоти, в чешуе, в росе, в по­рыве — для него это не мысль, ему надо рассуждение, то есть голая формула, нужны философские потуги и наме­ки... истинный поэт хрен ложил на все рассуждения... пусть сосноры смещают исторические планы при помощи древ­нерусских словечек... Я разозлился страшно и Абрамычу напишу, он уже не понимает, кто что значит и кто что мо­жет. А все оттого, что не понимает самого пронзительного — пространство и жизнь, костер и ледяное небо...»

Уже в своей поэтической молодости, при всей жажде самоутверждения, он обходил чуждые ему шумные баталии, чуждался и позерства, и политиканства. Потому и потянул­ся к такому же, как он, рыбаку и певцу природного действа Станиславу Куняеву. Как нынче считает Куняев: «Игорь тянулся ко мне, словно отрок, обделенный в свое время ро­дительской заботой, как мальчик, испытавший немало уни­жений во время детдомовского отрочества, как хрупкий че­ловек, которому всю жизнь не хватало дружеской заботы и мужской поддержки. Я чувствовал, с каким пристрастием, с какой ревностью он восхищался моей двужильной вынос­ливостью, неприхотливостью, уверенностью в себе...»

От такого сердечного отношения рождались и строки:

В нашей дружбе и волчьей и нежной

было досыта боли кромешной,

и любовь, и отвага, и риск,

но никто не сбивался на визг.

Было в горле от горечи сухо,

но достоинство светлого духа

сохранили, зубами скрипя...

Что — любовь? — уважаю тебя.

(«В нашей дружбе и волчьей и нежной...»)

Как признается Куняев, и его младший друг Шкляревский (он лет на пять моложе) ему нужен был «не меньше, чем я ему»... «Дело в том, что к тому времени, закрученный бытом, обремененный семьей, необходимостью постоян­ного заработка, московской борьбой за самоутверждение в литературном мире, я вдруг начинал осознавать, что зады­хаюсь, что мне не хватает кислорода, что я теряю многие из природных связей с рекой, лесом, вольной жизнью, кото­рой жил в послевоенное время. Знакомство с Игорем по­могло мне вернуться к родному для меня образу мыслей и чувств...»

Они подпитывались вольной жизнью рек и озер, вместе ловили рыбу на северных реках, вместе путеше­ствовали по Грузии и Армении, немало времени прово­дили и на родной Игорю Могилёвщине. Из этого сплава молодости, таланта, стихов, рыбалки, странствий рож­дались письма друг другу. Разве не приятно было Стани­славу получить от друга такое письмо: «Здравствуй, друг! Через шестьсот сырых расхлябанных верст посылаю те­бе несколько слов. Держись, родной, и люби себя, пото­му что ты один из самых умных людей в России и поэт не меньше Баратынского... И вот ведь что интересно, в ча­стностях ты проигрываешь иногда Соколову или мне, во всяком случае, в частностях ты нам больше проигрыва­ешь, но в целом ты, сука, выигрываешь! В этом твоя тя­гучая сила, твоя золотая тяга, твоя длинная терпкая тос­ка и еще что-то... Начинаю читать Блока — он совсем исключил мастерство из поэзии, он выше и беззащит­нее, потом читаю Сельвинского — где мастерство, там скука, слабина, глупость. Вот так я тасую, тасую века и поэтов, и незаметно крепнет чувство собственного до­стоинства, особенно после чтения таких, как Ахмадулина. Кроме жеманства, ничего своего, все остальное из Пастернака...»

Такие сокровенные письма так просто не пишутся. Ему нужен был в те молодые годы друг, кому можно было ска­зать все, и надо признаться, что в обнаженной душе Шкляревского, в отличие от Сельвинского, не найдешь ни ску­ки, ни слабины, ни глупости. Такая сокровенная душа рож­дает столь же сокровенные стихи:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×