диффузную, но содержательную идеологическую интенцию.
В последние годы появилось несколько работ, в которых сделана попытка подойти к языковедческим теориям Марра и к теоретическим новациям в области генетики и биологии 1920—1950-х годов как к явлениям не столько научного, сколько идеологического порядка. Таковы, в частности, ценные статьи Бориса Гаспарова и Юрия Мурашова[408]. Выводы, к которым приходят Гаспаров и Мурашов (каждый на своем материале и независимо друг от друга), конструируют контекст, в котором биологические и лингвистические идеи могут быть представлены в единстве и взаимосвязи, предопределивших их идеологическую интенцию. Тезис Мурашова заключается в том, что языковедческие концепции Марра декларировали такое понимание языка, при котором последний, с одной стороны, отождествляется с мышлением и письмом, а с другой — интерпретируется с точки зрения устной речи. При этом мышление самого Марра, как пишет Мурашов, «как бы заключено в сфере формализации письма», но ориентируется на «смысловые процессы внезнакового свойства». Для Марра очевидно, что язык дифференцирует смыслы, которые существуют до и помимо языка и которые, строго говоря, безразличны к тому, как они дифференцируются — за счет речи, письма или чего-то еще. Такое «еще», как известно, Марр находит в явлении, которое можно было бы назвать мистическим, если бы оно не декларировалось с опорой на марксизм. Это так называемый «ручной язык» — понятие, которое является ключевым для генетической (или, как называл ее сам Марр, «яфетической») теории языка. Стоит оценить нетривиальность этого понятия в идеологической и научной ситуации 1920-1930-х гг. С одной стороны, понятие «ручного языка» поддерживало ставшее к тому времени уже хрестоматийным положение Маркса и Энгельса о роли руки в эволюции человека, а с другой — оно изящно решало (или, точнее, снимало) одну из основных методологических проблем исторической и теоретической лингвистики, проблему, связанную с дуализмом «устности» и «письменности». Генетически, а значит, и по своей сути (ab origine) язык представал в теории Марра как единство мышления, письма и труда. В современных терминах можно было бы сказать, что Марр понимал язык примерно так, как Остин понимал перформатив: язык не называет, язык делает.
Положение об акциональной природе языка, принципиальное для Марра и его последователей (а среди таковых были выдающиеся ученые эпохи: Франк-Каменецкий, Фрейденберг, Мещанинов, в последние годы своей жизни — Зеленин), лежало в основе той анаграмматической комбинаторики, которая позднее будет сочтена и объявлена «абсурдной». Отвлекаясь пока от значения слова
Здесь мы подошли к важному пункту. В противостоянии сравнительной индоевропеистике Марр отстаивает такое понимание языка, которое акцентирует — при всех своих, так сказать, историко- социологизаторских декларациях — антропологическое и биологическое единство человеческого рода. «Ручной язык» — это язык, на котором говорят все, всё человечество, — он един и потому «общепонятен» по самой природе человека. Идеологическая функция лингвистики предстает в этом смысле решением не просто научных, но именно социальных задач (объясняя, между прочим, и ту пропагандистскую риторику, которую марристы использовали для дефамации индоевропеистики). Одна из таких задач или, лучше сказать, та интенция, которая предполагает само наличие таких задач, — это стратегия не объяснения, а создания языка. Лингвист-яфетолог как бы возвращает язык его носителю, делает этот язык общим для всего человечества.
Исследователи в области политической теории согласны в том, что отношение к языку — важнейший критерий идеологического прожектерства и социального экспериментаторства. Убеждение, что переустройство общества предполагает также переустройство языка, для европейской истории парадигмально и тривиально. Ясно, что контроль над обществом — это и контроль над его языком, создание общества — это также создание языка. Популярной иллюстрацией к сказанному здесь, конечно, является фантасмагория Оруэлла в «1984», где правители тоталитарного государства опираются на специально сконструированный — контролирующий, но потому же и контролируемый язык. Я думаю, однако, что описанная ситуация становится нетривиальной, если задаться вопросом о том, к какому именно языку апеллируют предполагаемые или реальные строители общества. Можно заметить, например, что новояз в придуманном мире Оруэлла принципиально отличен от языка, который, по мысли графа де Местра, мог бы стать основой реального «новоевропейского» общества. Это ни в коем случае не новояз, но древняя латынь. Стоит заметить попутно, что Исайя Берлин ошибался, проводя в данном случае параллели между де Местром и фашистами, языковая политика которых напоминает именно Оруэлла[409].
Советское государство становится ареной языковых экспериментов, как известно, начиная с самых первых лет своего существования. Реформа письменности, создание русифицированных азбук для различных национальностей — все это было тем фоном, на котором создавалась и воспринималась языковедческая теория Марра[410]. Еще за четверть века до революции, на заре модернизма, академик Булич, оценивая широкое распространение «лингвистической» моды на изобретение новых языков (языка волапюк, эсперанто), предполагал, что сам факт этой моды едва ли случаен. Булич писал: «Постоянное появление проектов всеобщего языка не только указывает на известные общественные потребности, но и служит, быть может, симптомом каких-то нам еще не ясных будущих эволюций общества»[411]. Общественная потребность, на которую, говоря словами Булича, указывала языковая теория Марра, — это потребность идеологии в преодолении различий. Реконструкция праязыка отвечала этой потребности тем, что такой язык радикально отменял «буржуазное» различие культур, рас и языковых семей. Для современников лингвистические работы Марра и его последователей были как бы еще одним (в дополнение, например, к созданию единообразной графической системы для языков народов, не имевших письменности) воплощением языкового экспериментаторства. Декларация единых для всего человечества фонетических, морфологических, грамматических закономерностей языковой эволюции и редукция самой этой эволюции к комбинаторике исходных четырех «глоттогенетических» первоэлементов превращала «язык прошлого» в «язык будущего». Общий язык, реконструируемый марристами, это и новояз, и вместе с тем — вящая архаика. При таком понимании языка не случайно, что именно из лагеря марристов вышли работы, где традиционному филологическому изучению мифологии было противопоставлено изучение
Теперь есть смысл, уже в свете сказанного, приглядеться к тому риторическому контексту, в котором и теория Марра и теория Мичурина оказались ретроспективно объединенными одним определяющим понятием — понятием абсурда. В истории советской науки имя Мичурина связывается, как известно, с активным экспериментаторством в области ботаники и селекции культурных растений и широким общественным движением, вдохновлявшимся пафосом такого экспериментаторства. Надо сказать, что сам Мичурин не был непосредственным инициатором теоретических обобщений, которые позже, уже после его смерти (в 1935 году), были сделаны его последователями. Мичурин в данном случае выступал скорее символической фигурой, послужившей конструированию в общественном сознании такого теоретического контекста ботанических и биологических исследований, который был как специализированным, так и публичным, популярным, почти фольклорным. Для общественного сознания начала 1930-х годов Мичурин — своего рода чудотворец. «Дерзновенному величию разума человеческого — нет предела, — пишет, например, М. Горький в одном из своих писем, — а у нас разум этот растет с неимоверною быстротою и количественно и качественно. Чудеса, творимые неиссякаемой энергией И. В. Мичурина, — не единичны, чудеса творятся во всех областях науки, осваиваемой только что освобожденным разумом»