затерянного в глуши городка встречали среди дюн в часы отлива дряхлого пастуха, который, закрыв лицо плащом, вел за собой двух коз, одну с мужским лицом, другую с женским; седые, длинноволосые, они ни на секунду не умолкали — то ссорились на непонятном языке, то вдруг начинали во всю мочь блеять.
— И вы верите этому? — спросил я монаха.
— Не знаю, — вполголоса ответил он.
Но я не унимался:
— Если бы на земле водились существа, совсем не похожие на нас, разве мы уже давным-давно не убедились бы в этом? Как же случилось, что их никогда не видели вы? Никогда не видел я?
— Но мы не видим и стотысячной доли того, что существует, — заметил он. — Возьмем, к примеру, хотя бы ветер: нет у природы силы неодолимее, он валит с ног людей, опрокидывает здания, с корнем вырывает деревья, вздымает морские валы высотой с гору, обращает в прах утесы, бросает на рифы большие суда, он убивает, он свистит, стонет, мычит — а вы его видели? И можете ли вы его увидеть? Меж тем он существует!
Что я мог возразить на столь простой довод? Передо мной был мудрец, может быть, простак, я не взялся бы утверждать ни того ни другого, но возразить ему не мог. Мне и самому приходили в голову такие мысли.
— Что с вами, Жак? — спросил я у него.
— Никак не могу отдохнуть по-настоящему, сударь, все дневные силы ночь съедает. Как вы уехали, так на меня это и нашло.
Хотя другие слуги чувствуют себя отлично, боюсь, как бы не началось у меня снова.
Вечером, по нынешнему своему обыкновению, я запер дверь на ключ. Мне захотелось пить, я налил себе полстакана воды и при этом случайно обратил внимание, что графин полон до самой стеклянной пробки.
Я лег и, как со мной бывает теперь, на меня навалился мучительнейший сон, из которого часа через два я был вырван еще более мучительным пробуждением. Представьте себе человека, которому снится, будто его убивают, и который просыпается от того, что ему всадили нож между ребер: он хрипит, истекает кровью, не может вздохнуть, чувствует, что умирает, пытается что-то понять — вот так проснулся и я.
Когда я наконец пришел в себя, мне снова захотелось пить; я зажег свечу, подошел к столику, где стоял графин, и наклонил горлышко над стаканом: оттуда не вытекло ни единой капли. Графин был пуст! Абсолютно пуст! Сперва я не сообразил, в чем дело, потом вдруг понял и был так потрясен, что тут же сел, вернее, упал на стул. Потом вскочил и огляделся, опять сел, до умопомрачения удивленный и напуганный этим прозрачным, пустым графином. Я не сводил с него глаз, пытаясь найти разгадку. Руки у меня дрожали. Кто выпил воду? Кто? Я сам, конечно? Кто же еще, как не я? Выходит, я лунатик, я живу, сам того не подозревая, двойной таинственной жизнью, которая невольно наводит на мысль, что в каждом из нас два существа или что в часы, когда душа скована сном, некое чуждое существо, незримое и непостижимое, одушевляет наше порабощенное тело, и оно повинуется ему, как нам самим, больше, чем нам самим.
Кто поймет мой отвратительный страх? Кто поймет ощущения человека, который в здравом уме и твердой памяти глядит, смертельно испуганный, на стеклянный графин, откуда, пока он спал, исчезла вода? Я просидел на стуле до самого утра, не решаясь перебраться в постель.
Я? Так ли? А кто же еще? Кто? Боже милостивый! Или я схожу с ума? Кто подаст мне руку помощи?
Решительно, я сошел с ума! И все же…
Шестого июля, перед тем как лечь, я поставил на стол вино, молоко, хлеб и землянику.
Кто-то выпил… я выпил всю воду и немного молока. Вино, хлеб, земляника не тронуты.
Седьмого июля повторил опыт с теми же результатами.
Восьмого июля поставил все, кроме воды и молока. Ни к чему не притронулись.
Наконец, девятого июля поставил только воду и молоко, тщательно обернув графины белой кисеей и обвязав пробки тесьмою. Потом натер рот, бороду, руки графитом и лег в постель.
Сразу уснул каменным сном; проснулся от непередаваемого ужаса. Во сне я, очевидно, ни разу не пошевелился — на простынях ни единого пятнышка. Вскочил и бросился к столу. Кисея по-прежнему белоснежна. Дрожа от страшного предчувствия, развязал тесьму. Вся вода выпита! Все молоко выпито! Боже мой! Боже!
Немедленно уезжаю в Париж.
Вчера после деловых и дружеских визитов, которые ободрили и оживили меня, я закончил вечер во Французской комедии. Давали пьесу Дюма-сына,[77] и этот острый, могучий ум исцелил меня окончательно. Нет, одиночество пагубно для тех, чье сознание в безустанной работе. Нам необходимо жить в окружении людей, мыслящих и высказывающих свои мысли. Долгое уединение понуждает нас населять пустоту призраками.
В гостиницу я возвращался в отличном расположении духа. Шагая по людным бульварам, я со снисходительной усмешкой вспоминал недавние свои страхи — я ведь думал, да, да, серьезно думал, что под одной крышей со мной поселился некто незримый! До чего же убог наш мозг: он теряет руль и ветрила, стоит ему столкнуться с самым ничтожным, но непонятным явлением!
Вместо того чтобы сделать простейший вывод: «Я не понимаю следствия, потому что не улавливаю причины», мы тут же начинаем громоздить какие-то жуткие тайны и сверхъестественные влияния!
Погонщики не умнее стада, только они повинуются не людям, а принципам, которые уже по одному тому нелепы, пустопорожни и лживы, что они принципы, то есть некие положения, почитаемые безошибочными и неколебимыми, — это в нашем-то мире, где и свет — иллюзия и звук — иллюзия.