очень он мне нужен… Мне нужен, мне, а у нас на отделении ни одной ампулы нет, в аптеках, сама знаешь, тоже. Что? А ты спроси… Пару штук? Нет, Танюша, и думать не моги! И думать забудь, повторяю, минимум две упаковки! Давайте, трясите мошной, вы куркули известные… Значит, из резерва давайте, у нас заведующий тоже резерв. Стратегический, на все случаи. Кстати, мы его и Тамарой, царицей нашей, старшей медицинской сестрой, можем усилить. Она мало того, что из акушерок, так еще и сама кошатница изрядная… Как? Ничего подобного, это не я, это жизнь. Это не я, говорю, за горло беру, это вас жадность душит! Ну что, договорились?
Точно две упаковки будет? Ага, так-то лучше, вот и поладили. Ждите, будет доктор…
Доктор Фишман, наградив предприимчивого старика взглядом, исполненным евангельской укоризны и ветхозаветной скорби, молча пошел за чемоданом и старшей медицинской сестрой.
Они поехали, Иван Васильевич, подойдя к окну, проводил глазами машину, заспешившую под солнечными деревьями на набережной, которые, казалось, сами вот-вот засветятся изнутри, затеплятся тем светом, что скопили за сезон, вдруг вспыхнут и пойдут рябью, рассыпаясь, как их отражения в уже остывшей, отяжелевшей и словно остановившейся воде. Они уехали, а Иван Васильевич, бывший военный фельдшер и без пяти минут отставной диспетчер неотложки, прозванный по царю-опричнику и своему казарменному характеру Грозным, Иван Васильевич чему-то чуть улыбнулся и почему-то вздохнул.
Всё проходит, и всё приходит, дожди сменяются струящейся, едва видимой, как паутинка, поволокой бабьего лета, сгорающего и вовсе в одночасье. Там, дальше, снова дожди и туманы в сумерках перед последней, холодной и очень прозрачной осенью с ее безвременьем или междувременьем, когда порой, вопреки календарю, мерещится весна и обреченность ненароком рифмуется с обретенностью.
Но всё проходит и возвращается, всё с каждым когда-нибудь случается впервые, как любит приговаривать доктор Вежина, неосознанно подражая нам с Проповедником, и всё со всеми бывает в последний раз. Всякому свое – jedem das Seine, по надписи на воротах Освенцима, – каждому свое, включая и срок; приходит ветер, и уходит ветер, падает снег, и тает снег, и всё повторяется опять и снова, продолжая свои круги, которым так и суждено вращаться – хотя бы и для других, – перемалывая, кажется, само время.
Счастливого Рождества!
Рождество – это как трамвай, а припозднившийся звонкий и нарядный трамвай – это как в детстве, когда новогодние сугробы на остановках были большими, словно белые медведи, а медведи взаправду были белыми, как на картинке в книжке, а не грязными, как нынче в нашем рыночном зоопарке. Морозы тогда были самыми что ни на есть настоящими морозами, развеселыми красноносыми исполинами, и загадочные росписи на стеклах оказывались такими, каких вовсе не бывает. Сказочные узоры росли и расцветали, и в замерзших трамвайных окнах огни ночного города перемигивались разноцветными гирляндами, вспыхивали огромными шарами, как на елке, струились блистающей мишурой, рассыпались искристыми бенгальскими свечами и фейерверками – и больше из стеклянного, как аквариум, теплого и уютного вагонного нутра было ничего не видно.
Тогда время в вагоне почти что замирало, его было столько, сколько нужно, даже больше, и совсем неважно было, куда ты едешь, когда колеса радостно цокали на стыках, точь-в-точь как в самом, самом- самом, самом-распресамом дальнем поезде, точь-в-точь высчитывая время, которое еще далеко-далеко. Так далеко, что неведомо, что в том далеком далеке некогда добрых, умных, справедливых взрослых нужно будет лечить, а заодно и поучивать для профилактики, а чудеса… Нет, чудеса не только всё еще случаются, пусть изредка, но и замечаются порою, и чаще всего – в рождественские праздники. Потому что Рождество – всё-таки это почти как в детстве, и снова разные-разные дни могут ненароком сложиться в один замысловатый узор, мерцающий праздничной аурой; люди бывают чуть-чуть добрее и немножечко наивнее – и тогда чудесам просто-напросто легче достучаться до них. Тогда даже я, раз навсегда насмешник и паяц, даже я следом за моими героями становлюсь чуть человечнее, будто вслушиваясь в завораживающий перестук вагонных колес откуда-то из прошлого, бывшего будущего в прошедшем…
Всё так, всё так, но спросите, например, у Вежиной, и она зарифмует иначе: Рождество, заметит Диана, это как поэзия, потому что оно непременно должно быть в этом мире, но вот может быть оно очень разным. Однако, добавит она, лучше бы ему случиться снежным, и по-детски праздничным, и неожиданно ярким, даже взрывным, внезапным, как чудо… паче чаяния для нас с ней таким и было Рождество в этот раз – как стихия и стихи.
Вежина скажет так и будет опять-таки права, хотя, замечу я как бы в скобках, живая поэзия теперь такая же редкость, как тот самый трамвай в нужное время в нужном месте, а суета вокруг нее куда более жестокая и бессмысленная, нежели давка у дверей муниципального транспорта в часы пик. И кстати, точно как трамвай в Петербурге, Рождество на просторной заснеженной Руси – дело долгое; некоторые начинают праздник жизни где-то за неделю до католического Рождества, смотришь – там и Новый год через недельку, а там и сам Бог велел на Рождество православное и на старый Новый год – заодно, по традиции, по инерции… Так что иные, под стать нашей пасмурной питерской погоде, пьют с редкими прояснениями до Светлого Воскресения Христова, сиречь допиваются до самой Пасхи.
Воистину, справедливо было подмечено: праздничную полночь приятно немного и задержать…
Но так или иначе, иначе или так, а всё равно всяк по-своему будет прав, равно и каждый бывает прав как может, и в таком разрезе правым был даже доктор Бублик, подобревший куда меньше других.
Крутясь в праздничном режиме сутки через сутки, безотказный Антон умудрился между делом не только выстроить фундаментальную теорему, но и артистично доказать ее. Сперва, как давным-давно учили в школе, он признал за аксиому, что ежели человека совсем даже не лечить, то такой динозавр и сам по себе вымрет. Затем лукавый лекарь искусно увязал это справедливое утверждение с известным тезисом о нелеченой простуде, проходящей ровно за неделю, в то время как с лекарствами острое респираторное заболевание проходит ровнехонько за семь дней. Потом он ввел в базу данных простенькую, основанную на богатейшем эмпирическом опыте лемму, согласно которой пациенты суть в основном люд либо дурной до потери последнего разумения, либо попросту праздный. В итоге с необходимостью выходило, что в большинстве случаев страждущие срочной, чтобы не сказать скорой, помощи в услугах неотложной в общем-то не нуждаются, для окончательного подтверждения чего теоретически подкованный Антон учинил не лишенный изящества эксперимент, доказывающий, впрочем, уже очевидное.
Одну из рождественских недель в чем-то правый доктор Бублик трудился не раскрывая чемодана с лекарствами…
«Да-да, вы не беспокойтесь, я вас очень, очень понимаю, – сочувствовал он редкостно обильной дамочке Петуховой с площади Труда. – Конечно, конечно же, у вас ну только что страшная-престрашная тахикардия была, как вам соседка разъяснила, а теперь вот взяла и вся куда-то делась. Но это ничего, ничего, вы не думайте, такое частенько случается. А вот скажите-ка вы мне, – участливо спрашивал доктор, – а вот одышка у вас тоже была, правда? И ведь тоже только что кончилась, так? Ну разве ж это не славно! – Бублик ободряюще улыбался. – Это просто замечательно, это означает, что ваш организм сам с недугом управляется. Поэтому не буду я вам лекарства вводить, они, скажу вам совершенно откровенно, все слишком уж сильнодействующие, а стало быть – вредные у нас лекарства. Вы вот что – выпейте-ка вы старой доброй валерианочки шестьдесят капель, а если опять вдруг сердце будет сильносильно биться, то вы и сами еще столько же примите, и соседке всенепременно порекомендуйте. Обязательно поможет, будьте благонадежны… Ну, всего вам доброго, будьте здоровы, счастливого Рождества!» – жизнерадостно прощался общительный доктор Бублик.
На пороге он задерживался. «А вот прямо сразу по мордасам ей вы еще не пробовали?» – Антон задумчиво рассматривал печального мужа Петуховой. «А что, уже нужно, вы считаете? – сомневаясь, торможенно тянул очень крупный, почти как его жена, меланхоличный мужчина Петухов. – Вы думаете, взаправду поможет?» «Ей – вряд ли, если с первого раза, – честно отвечал Антон, – а вам сразу же полегчает, вы уж мне верьте», – убеждал он ненавязчиво, и Петухов верил. Через неделю его супругу тому же Бублику пришлось госпитализировать с переломом челюсти, и делал Антон всё абсолютно молча, потому что это были следующие семь дней рождественского эксперимента.
Эту веселую седьмицу по-своему справедливый лекарь Бублик работал не раскрывая рта…
«Ох, дохтур, ох, и заслабла я теперича, – бойко жаловалась старушка-полуночница Сироткина с улицы Казанской, косясь на растрепанную дочку и заспанного зятя в дверях, – ох и млостно мне, так млостно, ну так млостно, что нет мне больше жизни, и сил моих больше нетути! Дохтур, молю вас, умоляю, сделайте