Мы — к ней! И спуска крутого не заметили! А она уже встала на ноги и рукой за щеку держится. Под варежкой — кровь. Бун стал фиолетовым.
— Больно, Катюша?
— Не больно, — говорит. — Как бы шрам не остался!.. Железо какое-то под снегом… Я побегу, а вы лыжи мои захватите, пожалуйста!
Тут она достала три шоколадки, отдала Буну и побежала. Бун — за ней. Она обернулась, за щеку держится.
— Не смей! — говорит. — Рассержусь!
Мы и остались. Бун ее лыжи из снега вытащил и грустный такой. Я его успокаиваю:
— Брось ты! Чепуха! Царапина! Заживет, как на дрозофиле!
Он опять, как в классе, серьезно произнес:
— Не надо, Тур! — и дает мне шоколадку. — Жуй лучше… Она и для тебя захватила!
— За это, — говорю, — спасибо. А все равно девчонка девчонкой и останется! Я тебя всегда понимал, а с Катькой с этой никак не пойму! Заскок у тебя какой-то!
Бун ее лыжи тряпочкой аккуратно вытирает и не слышит меня. Несет чепуху сплошную:
— Я все бы для нее сделал!..
— Дурак!
А он свое:
— Она горы любит, а ни разу их не видела… Был бы такой экскаватор с термоядерным мотором и с ковшом на миллиард кубометров… Я бы за ночь весь Кавказ к ее окнам перетащил! На, раз любишь!..
Ну, разве не больной?..
Под колпаком
Я за эту парту ни за что бы не сел. Чего хорошего — весь день торчать перед учителем? А Катька ни за какими другими партами и не сидела — все за первой.
В тот день каждый урок начинался с одного и того же. Войдет учитель, сядет, а Катька с марлевой наклейкой на щеке так в глаза и лезет. Как тут не спросишь? Все учителя и спрашивали, что да как, да почему. Жалели Катьку. А «англичанка» даже руками всплеснула и запричитала, как на похоронах:
— Ми-илая ты моя!.. Такое личико!.. Неужели рубчик останется?
Все, между прочим, говорят, что Катька — красавица. Я-то не верю, а она сама уверена, и ей этот шрам хуже, чем инсульт с инфарктом. Те — внутри. Их не видно. А это же — во всю щеку.
Катька сидит и переживает. И Бун, вижу, переживает, — резинку пальцами мнет, точно сок из нее выдавливает.
В начале каждого урока Катька вчерашнюю историю с лыжами пересказывает. И не хочется ей, а приходится — учителя расспрашивают.
Когда она рассказывала первый раз, мальчишки и девчонки слушали внимательно, серьезно. Во второй раз ей стали подсказывать, как было дело, будто сами видели. А в третий уже пересмеивались и такие подробности придумывали, каких и не было.
Смотрю я на Буна — он кипит. Я его таким никогда не видел. Кипит, но еще сдерживается, а прорвало его на переменке перед черчением, когда Васька Лобов крикнул на весь класс:
— У нас — новенькая!
Все повернулись к нему: что за новенькая, где он ее увидел? Он и выпалил:
— Катька Меченая?
Вообще-то Васька хороший мужик. Не со зла он это выпалил. Просто не стерпел — очень уж подходящий был момент. Все: ха-ха-ха! И тоже не со зла. А так… Из-за того, что Катька слишком много про свою витрину думает.
Когда в классе загрохотали, Катька уткнулась в ладони и заплакала. Все замолчали. Поняли — пересолили! А Бун — хлоп крышкой парты, как из пушки. Даже мел с доски упал. Встал весь фиолетовый, страшный и говорит замогильным голосом:
— Вы… меня… знаете!.. Попусту не болтаю! В драку зря не лезу! Но кто еще обидит Катю — разорву!.. И нет ни Меченой, ни Катьки с первой парты! Катюша, Катерина Крылова — вот так!
Это было здорово, красиво сказано. Говорил тихо, но всех оглушил. А у меня, когда красиво, зуд начинается. Могу любую чепуху сморозить. Ну и сморозил!
— Если Катерина, — говорю, — то лучше Кабанова, а не Крылова. Все-таки луч света в темном царстве!
Спро?сите, почему я так сказал? Думаете, я знаю! Просто бывают такие имена, которые сами фамилию подсказывают. Если Лев, то обязательно вспомнишь Яшина или Толстого. Если Юрий, то Долгорукий в голову приходит, если Аркадий, то — Райкин. А Катерина напомнила мне пьесу Островского «Гроза».
Ничего обидного, вроде, и нет, но Бун не ожидал, что я вмешаюсь. Смотрит на меня, и глаза у него меняются: сначала растерянные были, потом разъяренные. Потом больно ему стало, а потом перестал он меня видеть. Смотрит как на пустое место. Только что видел, а теперь не видит. Исчез я для Буна, пылью рассыпался. Он зубами проскрипел и выбежал из класса.
Я опомнился и — за ним. А у дверей стоит Борис Борисович. Когда он вошел, никто и не заметил. Буна он не задержал, а меня остановил.
— Садись, — говорит, — на место.
Я рвусь, кричу:
— Не могу сесть! Мне к Буну надо!
Он повторил:
— Садись… Тебе, может быть, и надо, но ему ты не нужен.
— Как не нужен?
— А кому нужен друг, который в спину ударить может?
Взял он меня за плечо, брезгливо взял, как крысу дохлую, и отвел к парте. Плюхнулся я мешком, а внутри все ноет и дрожит почему-то.
Борис Борисович отошел к столу, подержался за бородку и сказал:
— Есть такой сорт людишек, которые с настоящими друзьями не церемонятся… Гадости позволяют!.. Считают, что друг терпеть обязан!.. Подло это!
Я одеревенел. Сижу, как под стеклянным колпаком, из-под которого воздух выкачан: дышать нечем.
Тут дверь скрипнула. Входит Бун. Спрашивает:
— Разрешите?
— Пожалуйста! — Борис Борисович даже поклонился ему слегка.
Идет Бун, а я думаю: «Он сядет — я как обниму его при всех!» А он мимо меня и — в конец класса. Стоит там парта пустая. Он и сел за нее.
И опять такая тишина: блоха прыгнет, и то слышно будет. А я все под колпаком стеклянным. И воздуха все меньше! Задыхаюсь совсем.
Уж хоть бы начинал он свой урок! Но Борис Борисович и не думает начинать. Молчит, смотрит в окно. А мальчишки и девчонки в парты уставились.
Чувствую — терпеть больше невозможно! Если еще хоть одна такая минута — пропаду!.. Вскочил я на ноги и — к Буну.
— Бун! — говорю, а он и не взглянул на меня. — Коля, — говорю, — Зыкин! Так уж вышло!.. Свинство вышло! Самое рассвинячье свинство!.. Прости, если можешь… А если не сможешь, я все равно… Да ты только скажи!.. Скажи!.. Позови!.. Даже горы, когда потащишь — и я с тобой!..
Встал он, в глаза мне посмотрел.
— Могу, — говорит. — Прощу! — и руку мне протянул.
Я схватил ее и не отпускал, пока мы не дошли до нашей парты и не уселись, как всегда,