племени впадали в таинственное оцепенение, — и был рад, что мальчик больше не мучается. День близился к вечеру, а Ли Ти все спал. До слуха Джима донесся звон церковных колоколов: он понял, что сегодня воскресенье — день, когда констебль прогонял его с главной улицы; день, когда лавки были закрыты, а салуны торговали спиртным только через задние двери; день, когда никто не работает, и потому — этого Джим не знал — день, который изобретательный мистер Скиннер и несколько его друзей сочли особенно удобным и подходящим для облавы на беглецов. Колокольный звон ничем не намекал на это, однако пес тихо зарычал и насторожился. А затем Джим услышал другой звук — далекий и неясный, но он вернул блеск его потухшим глазам, оживил его неподвижное, аскетическое лицо и даже вызвал краску на его выступающих скулах. Он лежал на земле и, затаив дыхание, прислушивался. Теперь он ясно слышал. Это кричал бостонский мальчик. Он кричал: «Джим!»
Огонь в его глазах померк, когда он со своей обычной медлительностью встал и направился туда, где лежал Ли Ти. Он стал трясти его и несколько раз повторил:
— Бостонский мальчик вернулся!
Но ответа не было; мертвое тело безвольно поворачивалось под его руками, голова откинулась назад, челюсть отвисла, желтое лицо заострилось. Индеец долго вглядывался в него, потом повернулся в ту сторону, откуда слышался голос. Все-таки его затуманенное сознание было встревожено: к звуку голоса примешивались другие, точно кто-то неуклюже подкрадывался к нему. Но голос опять позвал: «Джим!» Приставив руки ко рту, индеец негромко откликнулся. Наступила тишина, а затем он внезапно снова услышал голос — голос мальчика. На этот раз он возбужденно произнес совсем рядом:
— Вот он!
Теперь индеец понял все. Но его лицо не дрогнуло; он вскинул ружье, и в то же мгновение из чащи на тропинку вышел человек.
— Опусти ружье, слышишь, ты, чертов индеец!
Джим не шевельнулся.
— Говорят тебе, опусти ружье!
Индеец стоял неподвижно.
Из чащи грянул выстрел. Сначала показалось, что пуля не попала в цель, и человек, который только что говорил, вскинул свой карабин. Но в следующее мгновение высокая фигура Джима рухнула на землю, превратившись в жалкую кучу тряпья.
Стрелявший со спокойным видом победителя подошел к убитому. И вдруг перед ним возник страшный призрак, воплощение ярости — зверь с горящими глазами, оскаленными клыками и жарким кровожадным дыханием. Едва он успел вскрикнуть: «Волк!» — как челюсти зверя сомкнулись на его горле, и они оба покатились по земле.
Но, как показал второй выстрел, то был не волк, то был лишь собачий ублюдок Джима, единственный из бродяг, который в этот последний критический момент вернулся в свое первобытное состояние.
МОЯ ЮНОСТЬ В САН-ФРАНЦИСКО
Если кто-нибудь подумает, что эти мои легкомысленные беглые воспоминания о Сан-Франциско характеризуют преобладающую черту этого достойного города в годы моего первого с ним знакомства, то я заранее отметаю подобное предположение. Наоборот, в то время, как вся остальная Калифорния на удивление легко и бездумно пренебрегала любыми условностями, в то время, как вокруг бушевали бури страстей, Сан-Франциско сохранял неизменную солидность, практицизм и даже некоторую строгость нравов. Я, конечно, имею в виду не ту короткую пору сорок девятого года, когда весь город состоял из кучки лачуг, разбросанных на неровном берегу, да нескольких неуклюжих посудин у пристани, а самое начало его превращения в столицу Калифорнии. Первые неверные шаги в этом направлении были отмечены подчеркнутой степенностью и благопристойностью. Даже в те времена, когда все мелкие недоразумения между людьми решала пуля, а более крупные общественные конфликты передавались на суд Комитета бдительности, основной чертой господствующего класса в Сан-Франциско, безусловно, оставалась серьезность и респектабельность. Вполне возможно, что во времена владычества Комитета все необузданные и преступные элементы больше страшились морального воздействия внушительной когорты одетых в черное бизнесменов, чем простой силы оружия; и один из «обвиняемых» — призовой борец — как известно, покончил с собой в камере после встречи с суровыми и бесстрастными лавочниками — судьями. Даже особый, терпкий калифорнийский юмор, который умел смирять безумства револьвера и превратности покера, не проникал в благопристойные, разумные речи обитателей Сан-Франциско. Прессу также отличала трезвость, серьезность, практицизм — если только она не слишком ополчалась против общественных зол; мелкие, легкомысленные листки имели репутацию пасквилянтских и непристойных. Фантазию начисто вытеснили тяжеловесные статьи о государственном бюджете и соблазнительные призывы к помещению капитала. Местные новости подвергались строжайшей цензуре, которая вычеркивала все, что могло отпугнуть робких или чересчур осторожных обладателей капиталов. Случаи романтических беззаконий или горестные перипетии старательской жизни всячески сглаживались, о них писали с оговоркой, что все подобные происшествия давно отошли в область преданий и что жизнь и собственность в Сан-Франциско «находятся в такой же безопасности, как в Нью-Йорке или в Лондоне».
Точно такими же заявлениями сухо осаживали и любителей экзотики, приезжавших в поисках местного калифорнийского колорита. Пожары, наводнения и даже подземные толчки также рассматривались в свете этого несгибаемого оптимистического реализма. Я живо припоминаю прескучную передовицу, посвященную одному из сильнейших землетрясений; автор уверял, что только внезапность катастрофы помешала Сан-Франциско встретить ее подобающим образом, дабы в будущем навсегда пресечь возможность таких напастей. Комизм этого высказывания можно сравнить разве лишь с той серьезностью, с какою статья была принята всей общиной дельцов. Но как ни странно, этот упорный практицизм процветал бок о бок с крайней религиозностью и даже усугублялся фанатичностью, более подобавшей отцам-пилигримам прошлого столетия, нежели пионерам современного Запада. На заре дней своих Сан-Франциско был городом церквей и церковных конгрегаций; к ним принадлежали лучшие люди и самые богатые коммерсанты. Представители вымирающей испанской расы весьма небрежно соблюдали воскресные праздники, но их поведение, казалось, лишь подстегивало тягу к возрождению пуританской субботы во всей ее строгости. Почти за час до того, как испанец отправлялся смотреть бой быков, с кафедры сан-францисских церквей начинала греметь анафема воскресным увеселениям. Один из популярных проповедников, обрушиваясь на привычку устраивать воскресные торжественные обеды, заверял присутствующих, что, когда он видит, как по ступенькам бесстыдно поднимается гость в праздничном платье, он готов схватить его за шиворот и собственноручно оттащить от порога погибели.
Но особую ярость вызывали истинные язычники; она достигла предела в одно прекрасное воскресенье, когда толпа детей, возвращавшихся из воскресной школы, насмерть забила камнями одного китайца. Я вовсе не намерен читать мораль и привожу все эти примеры лишь для того, чтобы подчеркнуть исключительную противоречивость обстановки, которую, как мне кажется, ранние историки Калифорнии запечатлели недостаточно точно. И отнюдь не собираюсь предлагать какую-либо теорию, объясняющую, откуда взялось это прискорбное исключение среди обычно добродушной необузданности и бесшабашности остальной части штата. Может быть, эти черты и были основными двигателями роста и развития города. И без сомнения они возникли естественно, как бы сами собой. Таким образом, впечатления от некоторых сцен и событий моей юности — это сугубо личные впечатления человека богемы, и выбор мой очень индивидуален и случаен. Я пишу лишь о том, что казалось мне интересным в те времена, хотя, возможно, это и не было самым характерным для Сан-Франциско.
Помню первую неделю — безмятежную неделю, которую я провел в неспешных поисках работы; всю эту долгую неделю я жадно впивал кипевшую вокруг непривычную жизнь и с чувствительностью фотографической пластинки запечатлевал сцены и события этих дней, так что они и сегодня так же свежи в моей памяти, как и в тот день, когда поразили меня.