Одно из этих воспоминаний касается «пароходной ночи», как ее тогда называли, накануне «пароходного дня», перед отплытием почтового парохода, увозившего почту «домой». Поистине можно сказать, что в те времена Сан-Франциско жил от парохода до парохода: в этот день оплачивались счета, подсчитывались прибыли, производились расчеты. А назавтра словно открывали следующую страницу: снова погоня за удачей, снова накапливание сил. И настолько это вошло в привычку, что даже самые простые перемены в жизни, общественной или семейной, всегда откладывались до следующего «пароходного дня».
«Попробую сделать для вас что-нибудь после «пароходного дня» — эта фраза стала привычной формулой обнадеживающего или уклончивого ответа.
То был вечер получки для большинства рабочих и их праздничная ночь. Узкие улочки оживали, запруженные народом; салуны и театры ломились от публики. Я вспоминаю, что сам в эти дни бродил по Сити-Фронт, как называли тогда деловую часть Сан-Франциско. Здесь всю ночь напролет горели огни, и первые проблески зари еще заставали дельцов за их конторками. Вспоминаю смутные очертания складов вдоль гнилых полупровалившихся причалов, — они уже не были причалами, но еще не превратились в улицы, — вижу их предательские зияющие провалы, где тускло поблескивала черная смоляная грязь, порой они обретали голос в плеске и клокотанье прибоя. Я вспоминаю жуткие истории об исчезнувших людях; их находили потом в липкой жиже: они туда упали и задохнулись. Вспоминаю два или три корабля, которые остались на берегу, куда их вытащили года два назад; они так и стоят, словно встроенные между складами, а носы их выступают на проезжую дорогу. В красоте их линий сохранилась благородная величавость и бескрайность свободной стихии — ее не сумели стереть обступившие дома; и есть даже что-то от пустынности моря в широко расставленных орудийных портах и иллюминаторах, освещенных теперь прозаическими лампочками сухопутных коммерсантов, которые совершают свои сделки за окнами кают. Один из таких кораблей был превращен в гостиницу, но сохранил свое прежнее имя — «Ниантик», да и внутри кое-что осталось как прежде. Я вспоминаю старинных обитателей этих посудин — крыс: они расплодились и размножились в таком количестве, что по ночам бесстрашно перебегали дорогу на всех перекрестках и заполонили даже раззолоченные салуны на Монтгомери-стрит. В «Ниантике» их возня слышалась на каждом шагу, и, говорят, они были так общительны, что порой не оставляли постояльца в покое даже и в его комнате. В этих старых «холстинных» домах — так их называли за неоштукатуренные потолки, обтянутые побеленным холстом, — крысиную беготню выдавало зигзагообразное вспучивание провисшей ткани, а бывало, их просто видели воочию, когда они вываливались в прогрызенные дыры. Я вспоминаю дом, фундамент которого вместо дорогостоящих бревен был сложен из ящиков прессованного жевательного табака, — хозяева, видно, выловили из моря чей-то погибший во время кораблекрушения груз; а в соседнем складе стояли сундуки с давно забытых «Сорока старателей»: пропавшие без вести или погибшие владельцы так и не востребовали их, и в конце концов сундуки были проданы с аукциона. А над всем этим — могучее дыхание моря и вечное дуновение пассатов, которые уносили с собой пыль и копоть, гниль и мерзость разрушения — всю грязную накипь взбаламученного строительством города.
Порой с прежним ощущением юношеской радости и жадного удивления я вспоминаю, как бродил по Испанскому кварталу, где все еще сохранялись в неприкосновенности славные обычаи, речь и костюмы трехсотлетней давности; где прибаутки Санчо Пансы все еще звучали на языке Сервантеса, а высокие идеалы ламанчского рыцаря по-прежнему оставались мечтой испано-калифорнийских идальго. Я вспоминаю и более современного «чумазого» — мексиканца, его пожелтевшие от табака пальцы, бархатную куртку и малиновый широкий пояс, пышные юбки и кружевные мантильи мексиканских женщин, их воркующие голоса — единственный мелодичный звук среди грубых голосов этого города. Видно, в те времена я был неразборчив и отличался плохим вкусом, ибо меня ничуть не смущал смешанный аромат табака, жженой бумаги и чеснока, которым было пропитано их нежное дыхание.
Очевидно, тут виной пуританское воспитание, но куда более жгучую радость доставляли мне игорные дома. Это были самые большие и современные, самые роскошные заведения во всем городе. И здесь тоже, как я уже говорил, в первые годы господствовал тон солидного достоинства, хотя причиной тому была серьезность совсем особого рода. Здесь ставили и проигрывали последний доллар почти торжественно, со смирением поистине христианским. И при этом не слышно было ни божбы, ни громких выкриков, ни внезапно вспыхнувших скандалов, которые так часты в менее благопристойных сборищах. Тут не оставалось места мелким порокам: пьяные попадались редко, а к накрашенным, крикливо одетым женщинам, которые сидели у рулеток или услаждали слух игрой на арфах и фортепианах, игроки относились с аскетическим равнодушием. Один выигрывал десять тысяч, другой терял все, что имел, но оба отходили от стола одинаково молчаливые и бесстрастные. Я никогда не был свидетелем проигрыша, который окончился бы трагически, и никогда не слышал о самоубийстве на этой почве. Не припомню также ни ссор, ни убийств, непосредственно связанных с играми этого рода. Не следует, однако, забывать, что тогда обычно играли в «красное и черное», фараон, рулетку, все игры, в которых противник — Рок, Случай, Система или безликий «Банк», олицетворение всех этих сил: какие уж тут могут быть разногласия или соперничество; никто не оспаривал решений крупье или банкомета.
Помню один разговор у дверей салуна; его лаконичность как нельзя лучше рисует стоицизм большинства игроков.
— Привет! — говорит выходящий старатель при виде входящего собрата. — Когда приехал?
— Сегодня утром, — следует ответ.
— Побывал в баре?
— Еще бы! — отвечает вошедший и идет в зал.
Через час я случайно столкнулся с ними на том же месте, только теперь каждый шел в обратную сторону.
— Привет! — говорит входящий. — Куда теперь?
— Обратно в бар!
— Обчистили до нитки?
— Еще бы!
Ни слова лишнего: все и так ясно.
Мой первый юношеский опыт за зеленым столом был чистой случайностью. Однажды вечером я смотрел, как играют в рулетку, — меня точно гипнотизировали движения рук игроков. То ли все были слишком поглощены игрой, то ли я выглядел старше своего возраста, только стоявший рядом вдруг запросто положил мне на плечо руку и обратился, как к завсегдатаю:
— Если ты не ставишь, приятель, так, может, дашь мне попробовать.
Поверьте, до той минуты у меня и в мыслях не было самому попытать счастья. Но тут, растерявшись от неожиданности, я сунул руку в карман, вытащил монету и поставил на свободный номер, стараясь сохранить самый непринужденный вид, но остро чувствуя, что краснею. К своему ужасу, я увидел, что поставил крупную сумму — почти все, что у меня было! Но я даже не дрогнул; и полагаю, любой мальчик, читающий эти строки, отлично поймет меня: ставкой была не просто монета, а моя мужская гордость. Мучительно пытаясь изобразить равнодушие, я смотрел на игроков, на канделябры, — на что угодно, только не на роковой шарик, бегущий по кругу. Наступило молчание; крупье объявил, что игра сделана, лопаточка его взметнулась вверх и опустилась, а я все не решался взглянуть на стол. Я был слишком неопытен и так волновался, что, наверное, вообще не понимал, выиграл я или нет. В душе я не сомневался, что проиграю, но знал, что должен перенести это как мужчина и, главное, ничем не выдать, что я здесь новичок. Я даже притворился, будто слушаю музыку. Колесо снова завертелось; игра была сделана, лопаточка поднялась и опустилась, а я все не двигался с места. Тогда человек, которого я вытеснил, тронул меня за плечо и прошептал:
— Не лучше ли снять часть выигрыша?
Я сначала не понял, о чем он, но он глядел на стол, и я невольно последовал за ним взглядом. И отшатнулся, ослепленный и растерянный. Там, где минуту назад я поставил одну монету, сверкала груда золота.
Моя ставка удвоилась, учетверилась и снова удвоилась. Я и по сей день не знаю, сколько там было; конечно, не более трех-четырех сотен долларов, но золото ослепило и испугало меня.
— Делайте вашу игру, джентльмены! — монотонно повторял крупье. И мне казалось, что он смотрит прямо на меня — и вообще все смотрят на меня! — а сосед повторил свой добрый совет. Тут я снова