где находилось женское общежитие.
Я говорил о мещанстве, о духовном рабстве, о том, что приспосабливаться к обстоятельствам, теряя себя, недостойно человека... Человек должен быть свободным... Никитина слушала меня, не перебивая. Пологие речные берега, засыпанные снегом, блестели, мерцали под луной, даль таяла в жемчужно-сером тумане. Приземистые церковки, превращенные в склады, жались к домам с уже уснувшими, погасшими окнами.
— Да, да, — говорила Лена, — человек должен быть свободен... Я тоже так думаю... Я плохо сдала экзамены, могла бы лучше, но я хотела уехать, стать свободной. Дома меня все время держали на веревочке... Мой отец работает в милиции, у него высокое звание, он бы меня устроил в любой институт, но мне это было не нужно... И я уехала из Москвы...
Снег на еще не утоптанном тротуарчике, по которому мы шли, едва не задевая друг друга, морозно похрустывал под ботиками Лены. Это похрустывание, эти церковки, бросающие поперек дороги короткую черную тень, эти мерцающие снега в мягко выстланном речном русле и мерцающие звезды в вышине... Мир был огромен, но теперь я не был в нем одинок... И он уже не казался мне, как недавно, тоскливой, страшной пустыней...
— Мы уже пришли. — Лена остановилась перед бревенчатым двухэтажным домом, еще сиявшем всеми окнами, бросая на снег желтые пятна света. Кое-где отдергивались занавески, мелькали приникшие к подмороженным стеклам лица... Нас это не смущало. Мир был огромен — и в то же время весь он умещался в глазах, которые были рядом... Как упавшие с неба звезды, которых можно коснуться, потрогать...
Только на обратном пути я почувствовал, как ломит, разламывает мои ноги. Я еле доплелся до своего общежития. В нашей комнате все уже спали, забыв выключить громкоговоритель. Впрочем, его бормотание никому не мешало. Я разделся и рухнул в постель. Сквозь сон я слышал, как Валька Перевощиков, похожий на белое привидение, в нижней рубашке и кальсонах, по временам вскакивал со своей койки. Он метался между койками, встряхивая руками, растопыренными пальцами, как если бы хотел избавиться от налипшей на них грязи, и выкрикивал, с пьяной ошалелостью тараща глаза:
— Ф-фу, бабой воняет!..
Валька Перевощиков резко отличался от всех нас. Под койкой у него стоял баян, он играл на нем, да так, что заслушаешься, и «Полонез» Огинского, и «Вальс-фантазию» Глинки, и «Танец маленьких лебедей». Родом он был из села, отстоявшего от железной дороги на сто пятьдесят километров, и говорил, что в музыке до всего дошел сам, самоучкой. Он подрабатывал, и неплохо, на разных семейных торжествах и носил шляпу, длиннополое, чуть не до пят, пальто и белый шелковый шарф, что придавало ему, так он считал, вполне аристократический вид. И по улице он ходил, выработав особенную, «патрицианскую» походку — с прямой спиной, выпятив грудь, откинув назад голову с длинными, по самые плечи, волосами и длинным, розовым от постоянно мучившего его насморка носом.
После свадеб и вечеров, на которые приглашали его, Валька заявлялся в общежитие среди ночи и, не раздеваясь, плашмя падал на свою койку, не содрав покрывавшего ее одеяла, не скинув ботинок...
Уже потом, слегка оклемавшись, он раздевался до кальсон и бродил по комнате, что-то бормоча, выкрикивая, разговаривая с самим собой. К этому привыкли, его прощали, поскольку считалось, что Перевощиков — талант... Однако в ту ночь мне хотелось надавать ему по роже, свалить на пол и бить, пинать его ногами, пока он не придет в чувство... И я ощущал себя виноватым в том, что не сделал этого... Виноватым перед своей матерью... Перед Леной Никитиной... Перед всеми женщинами мира... «Ф-фу, бабой воняет!..»
А мне всегда казалось — от них пахнет цветами, весной...
На другой день два или три человека, остановив меня в институте, поздравили... С чем?..
— А то ты не знаешь!..
Я действительно не знал, не догадывался, что вчера, перед закрытием библиотеки, стоя на баллюстраде, мы с Леной Никитиной были у всех на виду, вызывали общее внимание... Нам было не до того, чтобы придавать значение чьим-то взглядам. Но Никитина была слишком заметной, слишком яркой фигурой в нашем институте, к ней не решались подступиться даже самые отчаянные институтские дон- жуаны... И вдруг она выбрала меня...
— Говорят, вы с Никитиной спаровались, — завистливо произнес Валька Перевощиков, перехватив гулявший по институту слух. И прищелкнул языком: — Ничего, смачный кусочек...
...А для меня в ней заключалось все, что мне всегда мерещилось и волновало в женщинах, будь то золотистые, переплетенные с полуденно-солнечными лучами волосы моей одноклассницы, или отрешонность плывущей мне навстречу артистки на высоких, не касающихся земли каблуках, или порывистая жалостливость Тани, пожелавшей меня «отогреть», — было что-то схожее в глазах у нее и у Лены, когда после лыжного кросса я входил в институтский вестибюль...
К нам приехал известный поэт, фронтовик, лауреат, получивший недавно за поэму о передовой труженице-доярке Сталинскую премию. После встречи со студентами в актовом зале института он пригласил к себе в гостиницу несколько человек, в том числе Василия Васильевича Корочкина и Сашку Румянцева, из нашей комнаты.
Румянцев писал стихи, печатался в областной газете, носил выцветший рыжий пиджак, стоптанные ботинки и тратил половину стипендии на поэтические сборнички, которые бережно хранил в самодельном, сбитом из фанеры сундучке, заменявшем ему чемодан. У него было круглое, мечтательное лицо с голубыми, как цветочки льна, рассеянноулыбчивыми глазками, устремленными в одному ему ведомую даль. По ночам, чтобы никому не мешать, он сидел в «кубовой», грыз карандаш и писал, а отсыпался по утрам, когда все мы уходили на лекции.
Он вернулся запоздно, я никогда не видел его таким пьяным, точнее — не слышал, поскольку в комнате было темно, воздух был пронизан похрапыванием, посвистыванием, несущимся с коек, и прочими звуками, рождаемыми пучившим кишки черным хлебом, во многом заменявшем нам все остальное. Не спали только трое: Румянцев, который, войдя, тут же опрокинулся к себе на кровать, задрав ноги на спинку, Сергей Булычев, ближайший Сашкин друг, и я. Меня разбудило их сдавленное, вполголоса, бормотание, рвущийся от напряжения шопот, Сашкины вскрикивания, и дальше я уже не мог уснуть, только лежал, натянув одеяло на голову, и старался прикинуться спящим.
— Он говорил... Говорил, что жиды... Что жиды засрали русскую литературу... Всякие там Багрицкие, Уткины, Коганы... Эренбурги... Какого-то Бориса Слуцкого вспоминал... Говорил: одни в войну по разным ташкентам отсиживались, другие в комиссары пробрались, по землянкам стишки сочиняли, когда наш русский мужик в атаку шел, под немецкие пули грудь подставлял...
— Так прямо и говорил?.. — переспрашивал Булычев, помолчав, с явным недоверием в голосе. Но и в нем, в этом недоверии, в негромком покашливании, в том, как Булычев сглатывал слюну, ловя и впитывая, казалось, каждое слово Румянцева, было что-то от желания подтвердить копошившееся в нем самом...
Возможно, я преувеличивал. Сергей, с его крестьянской основательностью, с его трезвым критическим умом — он и в самом деле намеревался стать литературным критиком — нравился мне, в его холодноватых серых глазах, неторопливой речи, даже в том, как он иной раз, читая про себя, шевелил при этом губами и вдумчиво, по второму и третьему разу перечитывал одну и ту же строчку,— во всем ощущалась тщательно выверяемая, не с кондачка схватываемая мысль... Но сегодня, сейчас... Конечно, было позорно — подслушивать то, что не предназначалось для чужих ушей... И если бы я спал таким же ангельским сном, как Алик Житомирский, плотно укутавшийся одеялом и похожий на египетскую мумию, то всё, вероятно, оставалось бы по-прежнему... Нет, не злость, не ярость клокотали во мне, скорее то была полнейшая ошеломленность...
Какая-то страшная пустота разверзлась у меня внутри... В ней таяли, расплывались лица тех, кого я, казалось бы, хорошо знал, в ком был уверен, как до сих пор был уверен в Сашке Румянцеве, в Сергее