азартом, перебивая друг друга, называли номера частей, даты, имена командиров, поскольку вдруг открылось, что оба воевали на Первом Белорусском, и тогда-то их дивизии стояли бок о бок под Новгородом, а тогда-то — да, да, представьте! — они оба валялись в одном и том же госпитале в Вологде, возможно — в соседних палатах!... Вспоминая, оба оживились, приосанились, распрямили свои сутуловатые радикулитные спины, оба смеялись, хлопали друг друга по плечу руками с разбухшими от артрита суставами, а я, признаться, глядя на них, думал не о фронтовом братстве, не о флаге над рейхстагом (кстати, и тот, и другой дошли-таки до самого Берлина), а о стране, которая, обрекла своих защитников доживать последние годы на чужой земле, под чужим небом, и быть зарытыми в эту чужую землю... Кстати, более милосердную, чем та, которую считали они своей...
— Да, дорогой мой, — продолжал Арон Григорьевич, — я туда ни ногой, и можете клеймить меня за это как угодно — националистом, шовинистом... У меня, знаете ли, такой комплекс: кажется, ступи я на ту жирную, хорошо ухоженную, удобренную почву, она, как болотная топь, раздастся, захлюпает у меня под ногами, только вместо воды там будет кровь... Хотя, с другой стороны, какой это, прости господи, шовинизм или там национализм?.. Просто когда наша Риточка вернулась из своего путешествия и пришла ко мне, и принялась рассказывать взахлеб — о Рейне, о тамошней природе, о рыцарских замках, действительно восхитительных, можно сказать — шедеврах архитектурного искусства, это я вам как строитель говорю, и когда особенно стала она показывать снятые ею слайды, а на них сплошь такие нарядные, уютные городочки, бережно сохраняемые, с черепичными крышами, с готическими церковками, с выложенными цветной плиткой улочками, чистенькими, словно выскобленными щетками с мылом, — вот тут что-то заскребло, засосало у меня под сердцем (Арон Григорьевич потер грудь ладонью, как бы стараясь размять, разгладить затвердевший комок), я говорю: «Прекрасно, Ритуся... Все это прекрасно и замечательно... А только скажи, вспомнила ли ты там хоть раз о своем дедушке?.. Правда, в Восточной Пруссии, куда мы вошли в сорок пятом, были не такие красивые, но тоже красивые городки...» «Нет, — говорит она, — дедуля, не до того мне было, я спешила все заснять, гиды торопят, а я — когда я еще увижу такую красоту?..» «Это верно, девочка, где уж там, если гиды торопят... Ну, а теперь, теперь, говорю я, теперь... Когда ты смотришь, любуешься этой вот улочкой, этой мостовой, тебе не приходит в головку, что здесь, по этим камням, вдоль этих игрушечных домиков, мимо вот этой аптеки, вот этой колбасной гнали евреев?.. Как они шли, шаркали, стучали каблуками по этим камням, в тишине, и только дети, детишки плакали, кричали, и матери прижимали их к груди, затыкали рот, розовый, слюнявый ротик, чтобы, не дай бог, не услышал офицер или конвойный солдат, и так они шли, с чемоданами, корзинками, тючочками... Скажи, девочка, ты об этом не думаешь, нет?..» «Ах, дедушка, но это же было так давно...» «Да, конечно, — говорю я, — но там наверняка живут еще люди, которые все это видели... Как после этого они могут — жить?..» «Но может быть они не знали...» «Не знали?.. Что же они знали, позволь тебя спросить?.. Они пили чай, когда за окном слышались шаги, плакали дети, и ни разу не выглянули на улицу, чтобы посмотреть, что же такое там происходит?.. А когда на другой день выходили и видели, что эта вот сапожная забита досками, а та кондитерская закрыта на замок, а на магазине готового платья сменили вывеску и на ней теперь значится вместо «Гершензон и сын», к примеру, «Фриц Мюллер и братья», — они не задумывались, не спрашивали себя, что случилось?..» «Не знаю, не знаю... Ты слишком много от меня требуешь... Я не хочу об этом думать...» «Но ты же, дорогая моя, — говорю я, — ты же еврейка... Это твой... Это наш народ гнали, как скот, на убой...»
— И знаете, что мне она ответила?.. — Арон Григорьевич склонил голову на бок и выжидающе взглянул на меня, щуря покрасневшие глазки, пальцы его выбивали на коленях нервную дробь. — Она сказала: «Для меня все люди одинаковы — евреи, французы, англичане или те же немцы...» «О'кей, — говорю я, — и все мы когда-то так думали... До поры до времени... Пока нам кое-что не объяснили...» «Дедушка, — говорит она и смотрит на меня с укором, — но разве ты не согласен, что и среди англичан, и среди французов, и среди немцев, как и среди евреев, есть и плохие, и хорошие люди...» «Да, — говорю я, — это верно... Только нас убивали не за то, что мы хорошие или плохие, а за то, что мы — евреи...» «Дедушка, — говорит она, — не надо об этом... Нельзя, даже вредно жить прошлым!.. И не пытайся меня переубедить! Я убежденный космополит!..»
Очень, очень гордо это у нее получилось: «Я убежденный космополит!» И глазки, знаете, так блестят, и голосок с жестяным отливом, и взгляд чуть ли не прокурорский... А мне вдруг стало смешно. Такой вот, понимаете, чижик-пыжик: «Я — космополит!..» Смеюсь, не могу остановиться. У нее бровки дужкой выгнулись, вверх подскочили: «Ты что?..» «Да то, — говорю, — что в космополитах я уже когда-то побывал, потом меня в сионисты произвели, потом в отказники... Так что, как сказано в «Екклизиасте», ничто не ново под луной...»
Это ей не понравилось, моей Риточке... Насупилась, губки поджала. «Что же, — говорит, — по- твоему, в те годы не было хороших людей, хотя бы и в Германии?..» «Да нет, — говорю, — отчего же. Были и там такие, что евреев спасали, в Иерусалиме, в Яд-Ва-Шеме в Аллее Праведников есть их имена... Только это не помешало, как тебе известно, уничтожению шести миллионов...» И тут, когда я это сказал, меня вдруг кольнуло в самое сердце, сам не знаю почему. Спрашиваю: «А ты что, видела там, встречала хороших людей?..»
— Да, — говорит она, — встречала, дедушка...
Только здесь до меня, старого дурня, кое-что стало доходить... А она, Риточка, глазки опустила, на меня не смотрит, собирает слайды, складывает в коробочку, а нижнюю губку так прикусила, что вот-вот, кажется, кровь брызнет.
— Если вас не затруднит, дорогой мой, согрейте-ка чайку, — перебив себя, обратился ко мне Арон Григорьевич. Видно, ему было нелегко говорить, он хотел устроить себе небольшую передышку. Мой автобус — последний, последний!.. — давно ушел. Я не мог оборвать старика, не дослушав. Да мне и самому было любопытно — что же дальше, о каком «эсэсовце» он в самом начале заикнулся?.. А главное — не хотелось оставлять его с мыслями, которые, чувствовал я, не первый день терзали его душу.
Пока вскипел чайник, я успел всполоснуть пару чашек, очистить от грязной посуды край стола, смахнуть крошки, все время при этом поглядывая в ту сторону, где висела фотография внучки Арона Григорьевича, — ясный, выпуклый, лоб, локон у виска, завившийся пружинкой, доверчивые, улыбчивые глаза, полные губки, белая кофточка с черным шнурочком, завязанным в бантик под нежной высокой шейкой... «Глаза твои голубиные под кудрями твоими...» Арон Григорьевич, сидевший с поникшей головой, упершись локтями в стол, казалось, задремал, но когда я поставил перед ним чашку с крепким чаем, он отхлебнул пару глотков и продолжал — с того места, на котором до того остановился:
— И кого же, — говорю я, — ты там встретила, какого хорошего человека?..
— Да, — говорит она, — встретила!.. — И так это резко, с вызовом...
Ого, думаю я себе, ого...
— И кто же этот, позволь тебя спросить, человек?.. Он или она?..
— Он!
— И что же, — говорю, — в нем хорошего?..
— Всё! — говорит она. — Хочешь на него посмотреть?..
— Почему же нет?.. — говорю я. — Только для этого мне надо съездить в Германию?..
— Никуда тебе не надо ездить, — говорит она, — Вот, смотри!..
И вставляет в свой аппаратик один из слайдов, и я вижу — речной берег, пляж, тенты, шезлонги и на их фоне — отлично сложенного, светлоглазого, белобрысого, этакого, знаете ли, современного Зигфрида, и двух девчонок по бокам — справа Риточка, слева — черненькая, с острым носиком и колючим взглядом, обе в купальных нарядах, то есть, как положено, чуть ли не в чем мать родила.
— Это Эстер, моя подружка, с ней я ездила, а это Эрик, — говорит Ритуся. — Как тебе он?..
А что я могу ответить?.. Я пожимаю плечами:
— Нет, — говорю я, — это ты расскажи, кто он такой, этот Эрик-Шмерик, откуда мне знать...
Тут она сверкает глазками и говорит:
— Так вот, если бы не этот, как ты его называешь, Эрик-Шмерик, твоей Ритуси, может быть, уже на свете бы не было!..
И рассказывает, как их пароход пристал к берегу, пассажиры затеяли купаться, они с Эстеркой тоже, а течение в этом месте сильное, ее подхватило и понесло прямо на пороги, но тут к ней бросился Эрик и спас, и когда они вернулись, весь берег, то есть пассажиры с их парохода, ему аплодировали, а ее