поняла его, только пушистые брови от неожиданности дрогнули, выгнулись вверх — и тут же опустились, выпрямились. Она села в кресло-качалку, тоже вытянув раздавшиеся в икрах, но все еще красивые ноги. Села, прикрыла глаза и забросила руки за голову, утопила в пышной волне волос.
Она, конечно, видела — и сигарету в его пальцах, и узенькую, из потемневшего серебра, коньячную рюмочку, по промолчала. Он с благодарностью оценил это. Она сказала:
— Налей-ка и мне, там осталось на донышке.
Они сидели молча, в ночной тишине, как случалось редко, почти не случалось в последние годы. Объявления, доносящиеся с аэровокзала, отрывистые, резкие радиоголоса только делали тишину более глубокой. Судебный зал, конвойные, лица ребят за перегородкой, мелькание знакомых, полузнакомых, незнакомых людей, прокурор, народные заседатели, Стрепетова с неотступно следующими за ней летчиками в голубых форменных рубашках и черных галстуках... Все, все отступило куда-то, расплылось, как дымок, вырастающий гибким стебельком из тлеющего, скрытого пеплом кончика сигареты и растворяющийся в едва веющем из окна прохладном воздухе.
И не было, ничего не было в мире — кроме этой ночи, этих гулких, далеких голосов, кроме них двоих — ничего, ничего не было!..
Она не отпила — скорее смочила губы вином. И поморщилась. Она не умела пить. Она не умела курить. Она стеснялась перед мужем своей наготы. Ей нравились романсы. Шопен. Фет. Пастернак. В ее отливающих платиной волосах, в ее высокой, плавно переходящей в тонкую талию груди, в узких сухих щиколотках, придающих ее фигуре легкость, воздушность,— во всем, что было ею и к чему, казалось, Федоров давно привык, — во всем этом заключалось нечто такое, отчего у Федорова до сих пор холодело внутри, мальчишеская робость пронизывала тело — и не верилось, что он обладал и может обладать сызнова всем этим...
В ней была слабость, была хрупкость и нежность, неизменно влекущие, искусительные для сильного мужчины. Но Федоров, считая себя сильным, знал, что она много его сильней.
В ту ночь им вспоминалось многое. Например, как после рождения сына она лежала в больнице с маститом груди, как ее оперировали и как она едва не истекла кровью, которую ничем не могли унять. Они вспоминали, какая была у Витьки колясочка и какой манеж, у них в молодом, только-только встающем на ноги городе все было дефицитом, проблемой — соски, пеленки, коляски, детские горшки. Чего было вдоволь, так это — песка и ветра... Песка и ветра — летом, снега и ветра — зимой... Они сидели и вспоминали — о разных пустяках, о важном и не важном, но о чем бы они ни вспоминали, какие бы зигзаги и повороты ни совершали их мысли, все равно в самом центре была такая милая, такая трогательная в ту пору фигурка их сына, его светлые, завитые колечком вихорки, его круглые наивные глазенки, его улыбка, подобно солнцу, встающему из-за горы, в один миг озарявшая все вокруг, его крупные, бегущие по крутым щечкам слезы, от которых ты бог весть почему чувствовал себя во всем виноватым... В раннем детстве, вспоминали они, Витька потешно коверкал слова: «какси» вместо «такси», «дегушка» вместо «дедушка»... И еще: среди первых стихотворений, которые он выучил наизусть, была «Гренада»:
Это уж Федоров... Должно быть, Витька и половины слов не понимал, но Федоров его завел, закружил ему головенку:
Кто мог устоять против этих набегающих волнами, как морской прибой, переливов?.. Федоров отошел к стеллажам, стал рыться, отыскивая томик Светлова — надо же, забылось, как дальше, где про «траву- малахит»... Листая сборничек, оглянулся, перехватил взгляд Татьяны, которым она смотрела на него, и подумал вдруг — хотя с чего бы?— что ведь она ему подыгрывает... И взгляд ее утомленно прищуренных глаз горек, такая тяжелая, неподвижная горечь в нем залегла, что Федоров себе не поверил, задержался на нем, но ей неприятно это было, как если бы обнаружилось, что за нею подсматривают, она опустила веки... «Я пошла, извини... Я просто устала...» — сказала она и для большего правдоподобия зевнула, потянулась всем телом, желая показать, как она устала и как ей невмоготу слушать про Гренаду, про «яблочко- песню»— среди ночи после такого дня и перед новым таким же — ах, если бы таким же днем...
Он остался один, с томиком Светлова, который теперь показался ему ненужным; он вернулся в просторное, продавленное кресло, у окна, где до того сидел,— плюхнулся в него; он тоже устал, слишком устал, чтобы попытаться, уснуть, прошли времена, когда он валился в сон, как подрубленный, а сегодня тем более — требовалось побыть одному, оклематься, прийти в себя... Он откинулся на мягкую, глубокую спинку, сыроватый воздух освежал грудь под расстегнутым воротом, шею, лицо, было ощущение, словно он в полете, словно несется куда-то в обступившем, со всех сторон черном, в мелких звездочках, небе, и его крутит, кружит, опрокидывает вниз головой, и нет ни верха; ни низа — кругом только черная, отчаянная жуть...
И ему вспомнилось, как однажды ночью, после позднего, как всегда в степи, ужина вышел он из одинокой чабанской юрты, стоявшей посреди, казалось, не Сарыарки — посреди мира, Вселенной, и единственный, быть может, раз в жизни ощутил с пронзительной ясностью, что Галактика, Млечный Путь, невидимые планеты к миры — все это расположено вокруг, средоточием же, центральной и главной точкой является он, Федоров. Но — вместе с тем и не только Федоров, стоящий в десяти шагах от юрты: что-то гораздо более значительное, огромное вмещалось, в нем, чем то, к чему он привык и что до сих пор считал собою... Примерно это чувствовал он в тот момент.
А отовсюду тянуло гарью, паленым смрадом, да и сам Федоров пропах, провонял дымом — волосы, руки, одежда. Но помимо всего, что видел и пережил он в тот день, было у него еще и это необыкновенное чувство. Он вернулся в юрту, нашел, нащупал в темноте, свое место и Витьку рядом, спавшего сном каменным, непробудным,
свернувшись в калачик, и от него тоже пахло гарью, паленой травой, обгоревшей, обугленной степью... Федорову давно хотелось вырвать мальчишку из ленивой праздности каникул, из игрушечной жизни пионерлагерей, с их театральными линейками, соревнованием по заправке постелей. ритуальными кострами под приглядом вожатых. И они поехали — то ли в командировку от газеты, то ли в отпускной вольный вояж — с приятелем Федорова, на его собственной, не редакционной машине — стареньком, первого выпуска «Москвиче», похожем на серого мышонка, — пустились в полное неизведанных приключений путешествие ко Целине — великой стране Целине, которая — хотелось ему — для Витьки стала бы конкурентом и Жюля Верна, и Фенимора Купера.
Ах, весело было — с первого дня, с первого — что там!— не дня, а часа!.. Эдуард, дядя Эдя, как звал его Витька, подрулил на своем «Москвиче» в семь утра к их подъезду— эдакий денди, собравшийся на прогулку, в шляпе, при галстуке, в брюках с отутюженными стрелками. Но примерно через час он лежал у обочины, на разостланном под мотором куске запасливо прихваченного с собой брезента, уже без галстука, в старой вылинявшей ковбойке и умело, даже с каким-то эстетическим шиком, залатанных штанах, а они с Витькой орудовали монтировкой, свинчивали гайки с поддомкраченного колеса, накачивали камеру, залатав ее сырой резиной.
«Москвичок» немало тогда подпортил им нервов, они то и дело сворачивали с дороги, чтобы дать ему передохнуть, найти мастерскую, что-нибудь заменить, поправить, но зато и разного рода неожиданности наматывались одна на другую. В первом же совхозе встретился им роскошный сад, похожий не то на степной мираж, не то на зеленое облако, таким увидели они его, спускаясь с холма, у которого раскинулась центральная усадьба. И сторож, как и многие в том совхозе, «с пид Полтавы родом», ходил с ними между только-только начавших плодоносить яблонь, ковыляя на деревянном, по самое колено, протезе —всю войну плавал он в Северном флоте, и была на нем тельняшка, и боцманские усы могли заворожить не только Витькуу, и морские словечки, легко излетавшие из его рта, звучали здесь, в степном краю, так же причудливо, как и название сада: «Матросский»... А вечером, колеся по совхозу, они случайно завернули на кладбище. Оно было молодое, неогороженное, в кустиках колючей, похожей на ржавую проволоку травы. В глаза им бросились две могилы: одна — обнесенная с четырех сторон решеткой из железных прутьев, с воротцами, над которыми приварен: был из броневой стали, казалось, вырезанный силуэт трактора, и другая — с истоптанным продолговатым холмиком, с раскуроченной в щепье дощатой пирамидкой. Под