менее искаженном виде, но совершенно мизерным тиражом: 4 (четыре!) тысячи. По сути, эта книга представляется мне своего рода энциклопедией нашей общественной и литературной мысли тех лет, многое затем было разжижено в различных изданиях, журналах, многое перекочевало в «самиздат» эпохи застоя... Но в ту пору, когда я бывал у него, в комнатке на Красноармейской, поворот к реакции даже ему представлялся невозможным. «Процесс, начавшийся в 1956 году, необратим»,— говорил он жестко, как о не подлежащем обсуждению. Он в это верил. Не ленивой верой обывателя, стоящего в сторонке и в лучшем случае, как на скачках, ставящего то на одну, то на другую лошадь — с единственной целью: выиграть самому!.. Его вера была верой бойца, для которого без веры нет победы, без победы нет жизни... Проиграла не лошадка — проиграла страна, проиграл народ, проиграла интеллигенция — та, что верила и боролась. И Аркадий Белинков проиграл — вместе с ними. Его книги не печатали. Его главы об Олеше, опубликованные в «Байкале», вызвали скандал: «Литературная газета» умело, в лучших традициях шельмования Зощенко и Пастернака, обрушилась на недавнего зэка Белинкова, которому двенадцать лет за колючей проволокой не пошли впрок. Говорили об обыске у него дома, о попытке аннулировать поездку в Югославию, на какой-то литературный конгресс... Не знаю. Знаю только, что оттуда, из Югославии, он прислал в Союз писателей свой членский билет: следуя все тем же почтенным традициям, Союз писателей и на этот раз не заступился, не защитил своего члена, еще не так давно принятого в него единогласно, с восторженными рекомендациями...
«Самая плохая демократия лучше самой хорошей диктатуры»,— любил повторять он. Он не покинул Родину, не бежал — он не хотел сдаваться. Старый враг — сталинщина — восторжествовала, и торжество ее длилось, как теперь мы знаем, не год, не два — двадцать лет, лучшие годы нашей жизни... Конечно, можно было остаться, вести, как и многие, партизанскую войну. Но он уже вел ее — двенадцать лет и всю жизнь. Силы его были на исходе. Невозвращение было для него самоубийством. Знающие, что такое бой и плен — не станут его винить...
ПРИЧАСТНОСТЬ
Впервые Караганду я увидел весной, в конце марта, мне запомнился день приезда — двадцать седьмое, день рождения моего отца... Яркое солнце, прозрачные, налитые огнем сосульки, с грохотом рушащиеся с крыш, клейкая, черная, как чернильный кисель, грязь в золотых бликах... А через день или два — серая, беспроглядная муть за окном, ветер, обезумело мечущийся среди призрачных домов, зыбучая, вязкая снежная каша на дорогах. Ветер то ударит в спину, то хлестнет метелью в лицо, а под ногами, которые ищут подошвой устойчивой тверди,— предательский лед... Еще день — и с утра мороз, стеклянное, звонкое небо, тротуары, дворы, площади — все блестит, сверкает нетронутой снежной целиной, еще не припорошенной угольной, осевшей из воздуха пылью, А к вечеру — снова желобки ручейков талой воды, скважины в снегу, простреленные дробинками капели, и потом — опять на неделю или две — скованные морозом снега...
Такой запомнилась и осталась в моей памяти Караганда — навсегда. Еще и потому, возможно, что то время связано с «Оттепелью» Эренбурга. Повесть, названная так, давно затонула в потоке литературы, легла рядом с другими камешками, устилающими его дно, а слово осталось. Не думаю, впрочем, что в нем изначально содержится тот смысл, который впоследствии вложили в него жизнь и наша спиралеподобная история. В 1953 году, когда повесть писалась, и в начале 1954 года, когда она была напечатана, чтобы почувствовать солнечные лучи, заметить, как набухают почки, достаточно было быть — не гением, просто — Ильей Эренбургом. Но чтобы почуять, что за этими первыми, теплыми, долгожданными лучиками, за липким, сладостно пахнущим соком на почках, за покрывшимся талой слюдяной корочкой снегом, слежавшимся, смерзшимся за долгую зиму, снова придут холода, грянут морозы — для этого нужен был пророк-ясновидец, проникающий в замыслы самого господа бога...
Среди нас, молодых людей в возрасте от двадцати до тридцати лет, собиравшихся по средам в любую погоду, будь то слякоть или стужа, в Карагандинском отделении Союза писателей Казахстана, не было ни гениев, ни пророков. Мы простодушно, не мудрствуя лукаво, принимали слова за дела, признание «ошибок» в прошлом — за невозможность их повторения в будущем, оттепель за приход весны. Когда наши наивные и страстные прогнозы не сбывались, это приводило нас в ярость. Мы не могли понять, что за чехарда поднялась в Москве вокруг присуждения «Доктору Живаго» Нобелевской премии. Мальчиком, еще не ведая, как мне повезло, я нечаянно купил небольшой изданный после войны сборник стихов и поэм Пастернака в бумажной обложке. С тех пор в меня вросли, стали как бы моей плотью многие строки: «Февраль, Достать чернил и плакать...», «Марбург»: «Я вздрагивал, я загорался и гас...», «Лейтенант Шмидт»: «Ветер гладил звезды горячо и жертвенно...», «Девятьсот пятый год»: «Это было при нас, это с нами вошло в поговорку...» Его стихи были — как волшебство, как рассвет на Волге, который по желанию можно вернуть, пережить заново. И вдруг — целые полосы в газетах, рычащие, задыхающиеся от злобы статьи... Ну, ладно, бог с ними, с теми, кто прямо заявлял: «Сам не читал, но присоединяюсь...» Но имена людей уважаемых, независимых, ничем не замаранных классиков наших, стоящие под адресованным Пастернаку письмом? Правда, поносных слов там не было, была позиция, но позиция эта, отвергавшая начисто «Доктора Живаго», слабо подтверждалась приведенными цитатами... Что же, опять, опять?.. Семичастный: «Свинья, забравша яся в наш советский огород... Пускай убирается!..» Почему никто там, в Москве, не поднимется, не выдаст все, что положено, этой скотине? Ну и Хрущев — тоже хорош! Как он-то допускает?.. Примерно так все мы кипели, будь то Володя Берденников, в ту пору молодой журналист, или горняк Миша Бродский, или инженер-шахтостроитель Эдуард Кесслер (он был постарше остальных), или Дима Оськин, каменщик с Казахстанской Магнитки, или Володя Зуев, в То время еще студент... Да что перечислять — все мы жили тогда душа в душу, и Николай Алексеевич Пичугин, с пирамиды из своих шестидесяти с лишком лет взиравший на нас со снисходительным стариковским высокомерием, кипятился не меньше нашего, негодовал, бухал по столу костистым кулаком, хотя и не забывал при этом оглядеться по сторонам, щуря подслеповатые глаукомные глаза.
От Пастернака, от множества «почему?..», возникших в связи с его историей, мы переходили к чтению и обсуждению собственных опусов, спорили, дымили сигаретами «Шипка» так, что под конец вечера уже едва могли в дыму разглядеть друг друга, а запоздно, выходя из комнаты, в которой рядом с детской библиотекой, напротив Дворца горняков, располагалось отделение Союза писателей, мы видели силуэт, черневший на краю площади... И опять рождались непроизвольно, яростно, беспомощно обращенные в пространство, в глухое карагандинское небо наши вопросы: почему?.. Почему?..
Между тем уже начинался «самиздат», уже долетавший из Москвы пружинистый ветер приносил первые, в еле различимых для глаз копиях отпечатанные на машинке, через один-полтора интервала заветные листочки. Они ободряли. Не только мы, выходит, задавали себе вопросы, над ними думала Москва, Россия, каждая живая душа...
Прошел XXII съезд КПСС. На нем — уже открыто, не в «письме», а в отчетном докладе Хрущева, в выступлениях делегатов — было сказано о сталинском произволе, массовых репрессиях, убийстве Кирова, создана комиссия, чтобы конкретно расследовать его, назвать виновных. Старые большевики, партийцы, знавшие Ленина, посылали со съездовской трибуны проклятия Сталину и его приспешникам, изувечившим миллионы судеб. «Как вы могли это допустить? Где вы сами в то время были?..» — спросили Хрущева. «Кто задал вопрос? — обратился он к залу.— Встаньте, покажитесь...» Никто не поднялся. «Что, боитесь? — сказал Хрущев.— Вот и мы — боялись...»
Этот ответ не был ответом. Почему вышло так, что Сталин не боялся, а не согласные с ним — боялись? Кого?.. Почему в разгар съезда появилось евтушенковское «Наследники Сталина», и не где-нибудь — в «Правде», но больше его ни разу не перепечатали?.. Снова — страх? Теперь — перед кем?..
Еще не было известно письмо Раскольникова Сталину, где говорилось:
«...Над порталом собора Парижской Богоматери, среди других скульптурных изображений,